Я ответила Але: «Почему же ты мне не сообщила, чтобы я более не ждала тебя, что твое отношение к Елабуге изменилось? Это был твой долг. Как жаль, что у твоей матери были такие необыкновенные дети: сын не был на похоронах, дочь никогда не поедет на могилу. Лучше было бы ей иметь обыкновенных детей, которые бы принесли ей на кладбище полевых цветов…»
Теперь Софья Исаковна Каган и я были заняты телефонными разговорами с Москвой. Мы старались получить хоть какие-нибудь добавочные указания в помощь нахождения могилы. Мы шли на почту, маленькую, провинциального типа, и это тоже как-то облегчало разговор. Как могли бы мы вести его, будь вокруг блеск столичной почтовой залы с густой людской суетой! Тут почти никого не было.
Мы звонили Юде, дочери Софьи Исаковны, поручая ей переговорить с тем и тем. На другой день она передавала нам ответы опрошенных. Их было немного; почти никого не было из живших тогда в Елабуге. Но вот ответ женщины, хорошо знавшей Марину. «Удивляюсь, кому нужно ворошить все это, – сказала она, – прошло столько лет…» Писатель Вадим Сикорский помнил только, что у правой кладбищенской стенки. Всех сердечнее оказался отец Вадима Сикорского, сказавший Юде: «Все мы тогда были в таком состоянии в этой эвакуации… Ничем не отметили могилу – даже цветов не принес никто из нас, – это ужасно…» Как эти слова сочетать со строками ко мне Али о том, что никто из семьи их, кроме Вадима, тогда в Елабуге не был, – не знаю. Остается предположить, что старшее поколение Сикорских приехало в Елабугу и ходило на могилу? Или и не пошли туда после похорон? Вадим говорил о Марине сердечно.
Из подробных, возбужденного тона по телефону длинных рассказов Вадима (мне, в Москве) я запомнила, что Марина очень отличала его из всех окружающих.
– А мне тогда было девятнадцать лет, я ничего еще не понимал; не понимал, что такое Марина Ивановна и почему она отдает мне внимание и время… Может быть, она предчувствовала, предугадывала, что я потом буду писать стихи? Мы много ходили с ней, и она много со мной говорила… А когда все это случилось (я был в кино), открылась дверь. Голос крикнул: «Кто тут Сикорский? Выйдите сюда!» И мне сказали о гибели Марины Ивановны. Вечером Мур сказал мне, что придет ко мне ночевать. Я сказал ему: «Ты в этой истории играл такую паршивую роль, что следовало бы не пустить тебя к себе… Но приходи, жду». Потому что он был очень груб с Мариной Ивановной… Но эту первую ночь он все время вскрикивал во сне и метался…
Придя вновь на кладбище, я принесла сделанную мне на заказ в мастерской металлическую дощечку, где в пустой мастерской после работы молодой рабочий вывел черной краской по слою белой масляной краски:
«В этой стороне кладбища похоронена Марина Ивановна Цветаева, род. в Москве 26 сентября ст. ст. 1892, † в Елабуге 31 августа 1941 г.».
Придя на кладбище, мы стали искать крест. Удивительно: у церковной стены стоял только один крест, и он был Марининого любимого цвета – старый, зеленоватой бирюзы. Он был из металла – тяжелый, хотя небольшой. Поднять и нести его мы не могли. Кропоткина позвала паренька, который понес его и закопал по нашему указанию между четырех безвестных могил 1941 года. В месте меж них, узком, где уже не смогут копать могилу, чтобы не задеть чужой.
В этот ли день у нас были принесены цветы или мы принесли их в следующий раз – я не помню. Но на снимке у подножья креста лежат цветы. И есть еще снимок прибежавших с нами за крестом детей (внуки Кропоткиной, сторожихи). Они стали у креста, и я сняла их на память – и затем из Москвы выслала Кропоткиной фотографии.
Дощечку паренек прикрепил к кресту проволокой. Крест возвышается над уровнем земли на небольшую высоту, вкопанный глубоко для крепости. Что-то в конфигурации перекладин креста напоминало мне староверов, раскольников и боярыню Морозову, о которой Марина писала стихи и которая по духу ей была сродни.
У нас не было ни времени, ни сил поискать на елабужском кладбище, где похоронена девица Дурова, участница наполеоновских войн.
Я сфотографировала у ворот кладбища ставшую с одной стороны Соню Каган, с другой – застывшую на миг, в профиль, собаку, приблудную. Марина так любила собак, и собака пришла.
Затем Софья Исаковна заболела. Очень впечатлительная с юности, она не вынесла тяжести и напряженности этих дней. Да еще и простуда. Она осталась в гостинице, а я продолжала поиски одна.
Я прошла по всем следам Марины. И все продолжала снимать и носить пленку Гафисову. Я так боялась, что он не успеет к отъезду. Я сняла улицу, вид на дом Бродельщиковых, силуэт церкви. И другую церковь, по пути с кладбища, в городе – крупным планом. (Церковь была заперта, ее видела, проходя, Марина.) Я шла в больницу в надежде найти врача, может быть, помнившего смерть Марины, кого-нибудь из тех, кто давал справку, составлял акт. Больница была далеко, за какими-то пустотами. Увы, и там тоже не удалось установить ничего. Я прошла путь в усыпальницу – по колеям, мимо старых деревьев. Улицы были почти пусты.
Во дворе я стояла, смотрела. Сюда привезли гроб. Я не помню, говорила ли я с кем-нибудь в этом дворе. Дома по его краям одноэтажные, маленькие.
Стоит телега. Тихо. Дневной час. Было, может быть, также, когда привезли Марину.
Я искала следы похорон по учреждениям, зарегистрировавшим их. 31 августа была запись о похоронах
[116]. Их взял на себя Мур. В графе была его роспись – своеобразный почерк – прямой, довольно узкий, неровный. Почерк много писавшего, а ему было шестнадцать лет. Этот же почерк я нашла в милиции, в паспортном столе. Там рукой Мура была внесена запись их прописки с Мариной. Это было за десять дней до дня, когда Марина, все обдумав, написав прощальные письма, прекратила свою жизнь.
Мы собирались ехать. Надо было спешить, со дня на день могло прекратиться пароходное сообщение. Я очень боялась, как бы что-нибудь не помешало Гафисову закончить отпечатывание последних снимков к отъезду, и, подойдя, увижу замок. Что я тогда буду делать?
Но Гафисов был на месте, протягивал мне сырую еще пленку Успел ли он мне ее наутро отпечатать? В Москве ли я сделала это? Но должна сказать о снимках. Все удались, кроме одного – внутреннего вида сеней. Он не вышел совсем. Начисто чернота. Ее последнее жилище, в которое она вышла из комнат, чтобы не испортить сыну и хозяевам, – его она унесла начисто, не оставила нам. Правильно ли я сделала, что пыталась снять? Думаю, да. Попытаться – было мое право.
Мы простились с Бродельщиковыми, с высоким седым Михаилом Ивановичем, с маленькой доброй его женой, в те дни видевшими Марину.
Я ничего не помню: ни как брали билеты, ни как собирались, как ехали. Наш обратный путь был с последним в ту осень 1960 года пароходом «Владимир Короленко».
Я увозила землю с кладбища и песок с пристани Елабуга, чтобы хранить и раздать друзьям. Но кто возьмет – или как предложить такую печальную память? Если зашить – в ладанку? Мы поделили с Соней горсть сухих кладбищенских листьев, среди них – земляничные…