За Лёрой ухаживает Александр Егорович, хотя он много старше ее. Мы, дети, уважаем их дружбу. Рад ли папа, что увез ее из России? Несмотря на внешнюю воспитанность и ум Миллера, о нем ходят слухи, что он вел слишком «широкую жизнь», что с женой был груб, что она умерла «от горя». Многие осуждают его за слишком вольное воспитание Володи, за то, что, видя в нем «свою кровь», он смотрит сквозь пальцы на его озорство. Но как хозяин пансиона отец Володи талантлив: он умеет объединить своих крайне разнообразных пансионеров в веселую и дружную семью. Немец по рождению, он по духу – итальянец. Италия – его вторая родина. Он, конечно, не покинет ее.
В третьем этаже – в комнатке подешевле и победней (он приехал при нас) – поселился очень больной молодой немецкий служащий, Рёвер. Худой, с глазами навыкате, потными руками, он жалобный, и мы жалеем его. Он очень беден, родители с трудом смогли послать его лечиться. Он счастлив, по-детски, что он – в Италии! Он лишь о ней мечтал с детства! Но болезнь мучит его, он так кашляет… Он очень застенчив; но с нами, детьми, шутлив.
Д-р Манджини качает головой. Но «Италия ведь делает чудеса» – это повторяют все больные в Нерви. И еще – что скоро, уже скоро будет названо средство от чахотки, над которым работает доктор Б. (забыла его имя), который просит чахоточных «держаться» – он уже заканчивает свой победоносный труд…
Италия! Маме – страна ее выздоровления, Лёре – радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе – с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, «сокровищница мира», «бесценная диадема», раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины – Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам – страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и «фрутти димаре», вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, «Санта-Лючия» и «О соле мио», топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии – для Музея.
Две лесенки, выбитые в скалах, идут к морю: та, что вправо, – крутая и узкая, без перил, под нависшими ветками пиний, чуть изогнутая, как ведет скала, на более отлогие пласты грифеля – к тем, другим камням, что частью уже под волной – мокрые, как тюлени, с острым запахом водорослей, обросшие раковинами, таинственные под хлещущей их водой – как морское дно.
Налево – «пластина», с «Маленькой Марины» туда ведет более широкая и отлогая лестница. «Пластина» – покатая грифельная плита, по которой мы, дети, легко ходим и держимся, где наше любимое место: костры, куренье, чапелетти, шоколад, разговоры и рассказы о прошлом, мечты. Над «пластиной» – круто нависающие ломкие пласты грифеля, по которым можно – хотя и трудно – взобраться, цепляясь за кусты сухих трав, к перилам «Маленькой Марины» («Марина» – прогулка над морем).
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой – мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. Володя – первоклассный учитель. А солнце жжет наши стриженые веселые головы.
Есть в Нерви чудный сад – Lavarello (Лаварелло), где зеленые густые поляны и тенистые большие деревья, которые так пахнут (это – лавр, нет, не лавр? Что это?). Сердцу блаженно, и, лежа на траве с Володей, обнимая белых шпицев Фидо и Стеллу, уже не помнишь ничего на свете…
Если, сидя на «пластине», глядеть направо – там Генуя, а налево – мыс Портофино далеко высунулся в море, как медведь, морду – на лапы. На закате он совсем золотой, а позже такой бледный, точно его вовсе нет. Когда долго глядишь в море, а солнце так нежно жжет лоб, виски, щеки – кажется, тебя нет – одна даль, одно море. С поднятого весла Орландо медленно капают капли…
Высоко над Нерви, на Сант-Иларио – кладбище. Сколько могил! Не только исконные жители Нерви легли тут, под замшелые памятники; тут упокоились многие из тех, кто приезжал сюда лечить проклятую чахотку, но кого она отвоевала у солнца, у моря Италии, у ее садов, пиний и лавра… Возле каменной ограды кладбища – темная зелень высоких свечеобразных кипарисов. Свищут птицы. В синюю пахучую тишину мерно подымаются снизу звуки волн.
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, – но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было.
С появлением пианино возобновилась наша игра на рояле. Мусю и здесь все хвалили, а для меня гаммы и упражнения были мукой. Да еще и Володя ждет! Зато какой восторг был – окончив, бежать сломя голову на «пластину»! По пути уже сжималось сердце – в природе Володи было мучительное лукавство: он мог глядеть в лицо своими синими милыми глазами – и лгать. Он умел притворяться другом – и посмеиваться. И я чуяла, что Муся – как в гимназии с Несмеяновой – не будет меня защищать; наоборот, высмеет Володе мои невыгодные черты – плаксивость, передавание маме всего («Сплетница-газетница, московский листок!» – мне Андрюшино гимназическое). И в счастье итальянской, уже родной природы, в сладость апельсина, закушенного, – лезвием вонзалась тоска одиночества.
Бутылочки лимонада, их приносил на скалы Володя, закрытые стеклянным шариком, вынимаемым из горлышка! Душистые брызги летели, как пена волны: предвкушение питья. Запрокинув голову, пьет Володя и часто отрывается – Мусе, та – мне. И были собаки, наши нежные спутники и друзья! Неотделимый от Володи Лаин, такой быстрый, что прежде нас взлетал на «пластину» и вверх по крутой скале, белый с желтым, ласковый, умный, такой совсем русский! На высоких ножках, с поднятой головкой, звонко лающий, забияка, игрун. И – Балин – мамин любимец, часто прыгавший к ней на кровать, ложившийся у ног, – для чего мама подстилала свой маленький тигровый плед. Вывернутые лапки Балина, низкий рост и черная с желтым раскраска изобличали таксу; больший объем и вес говорили о помеси. Он плавал, как рыба, обегал за день еще больше нервийских мест, чем Володя; урчал, как кот. Он был такой милый, такой ласковый, что и маме, и нам казалось, что «за всю жизнь» мы не любили так ни одного кота, ни одной собаки… Когда, открыв пасть, он, задыхаясь от бега, высовывал дрожащий язык и застенчиво, благодарно чмокал, убирая язык в хлопнувшую коробкой пасть, озорно играя глазами, – мы говорили, обнимая и целуя его: «Мама, не будем! Эхинококки, мы знаем! Не будем! Мама, как же мы уедем из Нерви, когда ты выздоровеешь? Как же Балин останется?»
И были еще голуби. Мы голубей обожали – в Москве, на свободе. За цвет, за их говорок, за весенний запах помета, за их стаю над детским двором. Но у Володи была голубятня. Тут было – другое: коллекционерство. Не осуждая, мы – не участвовали. Мы их молча жалели.