А затем приехала м-ль Жанн. Высокая, выше м-ль Люсиль, худая, во всем темном, с сухим, тонким смуглым лицом с чертами правильными и красивыми, если бы не чрезмерная худоба. У нее было лицо мученицы. Легко, бесшумно двигалась она меж нас, но каждый, на кого взглядывали ее большие темные глаза, пристальные, печальные, строгие, как бы пронизывался чувством, понимал, что надо опомниться, что надо иначе жить. Весь пансион, еще с прежних приездов, любил м-ль Жанн какой-то особой любовью. Рассказы о ней, долгое ожидание! Маруся с первого взгляда страстно привязалась к ней. И та заметила Марусю сразу. С этого дня Маруся стала неузнаваема: где был ее крутой нрав, ее вспышки гордости, дерзости? Уж не приходилось мосье л’аббэ и м-ль Люсиль звать ее, говорить с ней; все свободное от классных и домашних занятий время (а домашние уроки Маруся готовила быстрее всех, учась блестяще по всем предметам) она проводила в комнате м-ль Жанн. И ночью я теперь всегда засыпала первая.
Глава 4
Зима в Лозанне. Приезд Кричевского. Мария Оссорио
Близилось Рождество. С последней елки в Москве было два года. Казалось – много лет! Из Москвы прибыли «гостинцы», как писал нам папа, – любимые пастила, мармелад и клюква в сахарной пудре, всего много, коробками. И большой круглый филипповский черный хлеб. Положив посылку в свой шкаф и не трогая, мы предвкушали счастье угощать подруг. Изредка к папиным письмам были приписки Андрюшиной рукой – мелкий, узкими буквами, очень косой почерк. Он писал о гимназии, отметках, о катании на коньках. Благодарил за открытки с видами. Но ни он о нас, ни мы о нем – не скучали. Но когда, редко, приходило письмо из Италии, от Володи Миллера, или его карточка – потолстевшего, в форме колледжа, тогда вспыхивала тоска по нему, по скалам, морю, по утраченному любимому детству. Но кого мы вспоминали – это Лёру. Непонятно и странно, но нам иногда казалось, что она могла нас, может быть, лучше понять сейчас, чем мама? Мамины письма мы очень любили, читали и перечитывали ревностно. Но когда однажды мама нам написала: «Владислав Александрович женился, у него очень хорошая, образованная жена, прекрасная музыкантша», – Маруся, чуть сузив глаза, зло сказала мне: «Та, наверное! Помнишь ее?» Вскоре мама получила наш отклик. Маруся не дала мне прочесть, что писала о Тигре – маме. Но я помню свои строки. «Мама, почему Тигр женился? Мама, напиши почему! Ведь он говорил, что это – мещанство… он – вольный орел. Как же он мог?»
Как год назад в Нерви столовая, так теперь гостиная наша была полна ворохов цветной, серебряной и золотой бумаги, и мы вечерами клеили елочные украшения. Тут же громоздились глубокие картонные коробки, полные прежних чудес, шелеста, шуршаний и блеска… Скоро, скоро – «Ноэль»
[27]!
Стояла зима. Лежал снег, и улицы Лозанны были сказочны, как на картинках любимой Марусиной книги «Давид Копперфильд». Мы на прогулках с м-ль Маргерит останавливались перед витринами магазинов, игрушечных, писчебумажных, и смотрели на обрамленные искрами морозных узоров предметы, пригодные стать подарками друг другу (везде меж пансионерок был шепот, улыбки, тайны). В магазине Макка – коробки сургуча всех цветов: серебряного, бронзового, золотистого, коробки всевозможной бумаги для писем, с конвертами всех фасонов, цветов, с блеском, тонких и толстых. Чернильницы в виде собак, лошадей, кошек, птиц, человечков. Альбомы для стихов, для рисования, для открыток. Шкатулки от деревянных до перламутровых и черепаховых, блестящие, резные с выпуклыми альпийскими цветами, плюшевые. Разрезательные ножи, карандаши в причудливых футлярах и россыпь перочинных ножей (опять черепаха и перламутр, кость, металл, дерево). А книги! Прильнув к прилавку, как в Москве у Вольфа, жадно глотаем французские названия: «Серебряные коньки», знакомое с детства «Без семьи», Голландия, кораблекрушения, море и хижина рыбаков. В переплетах синих и голубых, темно-красных, зеленых с золотом. А снег, как в России, вьется, хлещет, щеки горят, и везде – предпраздничная суета у запушенных инеем витрин. Выходим нагруженные пакетами, в двери с вертушкой, пропускающие выходящих по одному. Таких дверей в России мы не видели, это ново и весело.
Наша пансионская елка стоит убранная, закрытая в гостиной. Старшие, сюрпризом для нас, убрали ее и закрыли. Вечером она будет гореть, и будут бенгальские свечи, обмен подарками, песни, торты, яблочное вино. Да, но до елки у пансионерок есть дело: младшие понесут из дома елочку, убранную, блестящую, и угощение в бедную семью к консьерж (привратнице). Как забыть восторг ее сына и дочки при виде нас, вносящих нежданно в раскрытые двери – праздник?
В один, кажется воскресный, день нас – Мусю и меня – вызвали вдруг в гостиную. «К вам пришел ваш русский знакомый, – сказали нам, – он из города, где лечится ваша мама. Причешитесь скорее и идите, он вас ждет». С бьющимися сердцами мы сошли вниз по лестнице. В гостиной стоял нервийский Кричевский. Все тот же, высокий и плотный, с кудрявой головой, немного неловкий, с таким большим телом и такой застенчивый, точно мальчик. Весело двинулся он нам навстречу и остановился в недоумении. Он хотел что-то сказать и запнулся.
– Здравствуйте, – сказали мы вежливо и ступили к нему. Острая жалость пронзила нас. Такой добрый, приехал… Но не верит в Бога, смеется над Богом, он – враг.
– Вы очень изменились, – сказал Кот Мурлыка, бережно пожав наши руки. – Выросли. Очень. И вообще…
Он рвался через какую-то преграду.
– Ну, как вы живете? Как учитесь? Ты как, Муся? Пишешь стихи? А музыка? И ты, Мышка, тоже играешь?
– Да, и я недавно получила четыре, как Карла, и мы ходили в кондитерскую к Юрлиману. Когда четыре, нам позволяют.
Мы отвечали, и он спрашивал. Маруся попросила его сесть. Он поблагодарил, не сел.
– Я ведь так, ненадолго… – смущенно говорил он. – Да, вы так изменились! Привыкли к своему пансиону?
– Да, нам тут хорошо. А как Кошечка?
– Кошечка просила вас навестить. Она болела, теперь здорова.
– Передайте ей наш привет.
– Передам. А я тут ждал вас и думал: какие-то они стали?! А вы вон как. Это кто же? – спросил Кричевский потерянно. – Святая? – Он стоял перед маленькой статуей.
– Это, – ответила Маруся очень серьезно, – Мадонна!
– А-а-а! – протянул наш гость. – Вот вы какие. А я думал…
Ему было нечего сказать. Он стоял и смотрел на нас, и мы на него. Потерянно. Внутри – бушевало. Но этого нельзя было показать.
Он еще что-то спросил. Мы ответили. Потом он заторопился. Мы проводили его до дверей. Когда тяжелая дверь закрылась за ним и за нею раздался его уходящий шаг – Маруся резко отвернула лицо. (Плачет?) «Подглядываешь?» Но я уже ревела, как в детстве.
Воскресенье. Уже вечер. Дневной чай отпит как надо – Маруся и я исполняем наш долг, вольно на себя взятый: мы пережидаем, когда все, даже Терезинет с ее грациозной улыбкой, самая тихая из всех, ученая, умница, выберет свои три пирожных, – она берет из оставшихся, никогда не бежит, не хватает, – и затем мы получаем наши шесть штук, нелюбимых, почти что всегда сухих миндальных. Жарко пышут угли в столбике чугунной печки. За стеклом качаются руки платана. Он весь белый. Сегодня Бланшет не ушла домой, она с нами. Ее мама лежит в больнице.