Горничная ушла. Я одна с лукулловым пиршеством, присланным мне Марусиной рукой. Я буду есть медленно, очень медленно… чтобы долго-долго не быть голодной. И – читать! Как в том чудесном чужом саду выздоравливает от свинки девочка, а дети, которых она, не зная того, заразила шарфом (а они не знают, что уже заболевают), смотрят в щелку забора на ее окно…
Глава 6
Весна. Угроза исключения
Зима сдавала. Мамины письма шли часто, но вести были всё те же: неспадающая температура, неопределенны высказывания докторов. Было совсем непонятно – что же дальше, как пойдет жизнь, поедем ли мы в Ялту и, после, в Москву или еще куда-то? Папа и Тетя молчали об этом, Лёра писала редко. В грусти пансионских дней только одно стало нам ясно: 25 июля, день летних каникул, наше освобождение, и папа, приехав, возьмет нас к маме, в Санкт-Блазиен.
Как мы ждали этот день! У Маруси строгость пансиона вызывала все растущее ожесточение. Она замыкалась, в ее глазах затаивались протест и насмешка. В иные дни она и от меня отдалялась. Я же, мягче ее, рушилась в тоску неутешную.
Наставала весна.
А над нами уже собралась гроза.
В то время как мы разбирали папину посылку с огромным филипповским черным хлебом и сладостями и угощали подруг, фрейлейн Энни обнаружила у Маруси принесенную с урока рукоделия связанную ею крючком, тайно, фигурку с хвостом и рожками, в вязаном же платьице. Это вызвало не только гнев и отвращение старших, но и смущение среди пансионерок. Младшие, не вникая, просто испугались шалости, озорной, небывалой. Старшие почуяли в этом поступке нечто глубже, опасней. История была доложена фрейлейн Паулине. Марусю вызвали в «зеленую комнату». Какой там был разговор – я не знаю. Маруся прошла мимо нас с высоко поднятой головой, с пылающим лицом. В «зеленую комнату» вызвали кое-кого из старших воспитанниц. Дерзость Маруси, ее непокаянное поведение связали с ее авторитетом среди старших, усмотрели ее вредное влияние на подруг.
А далее случилось вот что. Мы с Марусей все лето говорили на «своем языке» (к слогу добавляли его повторение с буквой «п» в начале – «мы пойдем» звучало «мыпы попойдепем»). В пансионе мы легко перенесли этот «язык» на немецкий и заразили им учениц. Кроме того, каждая из нас выдумала свой шрифт – каждая буква была рисунок какой-либо вещи, и мы «насобачились» писать так с большой быстротой. Посвятив в ключ к своему языку Лени Бургер, я на переменах и на уроке завела с ней иероглифическую переписку. Записка была перехвачена сердитой учительницей географии. Добрая фрейлейн Роут не дала бы такой ход «делу» – и над моей головой, озорной, и над гладенькими льняными косичками Лени Бургер грянула гроза. Допрашивали! Стыдили! Пугали! Вызывали в «зеленую комнату», запретили (Лени, бедняге, невинной) общенье со мной… «Эти русские принесли к нам революционный дух своей страны!» – пронеслось по пансиону. Делу дали ход.
Девочки с жадностью пожирали ломти черного русского хлеба, сравнивая его с немецким пряничным Pumpernickel (пумперникель). И в Москву, к папе, пошло письмо от начальницы пансиона о том, чтобы нас взяли ранее летнего срока. Это звучало чем-то вроде исключения. Время до ответа шло томительно. Мудрый ответ папы, что, ввиду болезни матери и невозможности ему из России еще раз приехать во Фрейбург, он просит не беспокоить мать до лета и оставить нас в пансионе, решил дело мирно. Маму пожалели, папе оказали уважение, нас оставили.
Как мы ждали дня роспуска! Казалось, не доживем… Мир за решетками пансиона Бринк казался невероятно прекрасным. Даже мысль о маминой болезни не омрачала его нам по-настоящему: к маминой болезни мы привыкли за два с половиной года. К тому же раз уже мама победила ее. Почему Крым – мы уже мечтали о нем, снова море, – не вернет маме силы?
Еще жарче цвела теперь наша тройная дружба – Маруси и меня с Гретхен Фехнер, светловолосой насмешницей, так нас полюбившей. Но и тут – и везде – поздно! Отъезд стоит за решетками сада пансиона Бринк, где плывут в ручье голубые форели, все уплывает, все уже снова делается сном. Права фрейлейн Паулина, говоря, прижимая мою голову к своей груди: «Этот день никогда не вернется…»
Маруся еле сдерживает слезы, а я уже реву в три ручья…
Глава 7
Санкт-Блазиен
Наша гостиница при самой дороге, которая ведет в мамин санаторий. У хвойного леса зелено-синие ели. Стеклянные террасы, где лежат больные.
У нас с папой две смежных комнаты во втором этаже. Сразу, войдя, хоть нам и понравилась служанка Анна Хоберле, – потянув, «как псы», воздух нового жилья, мы без слов, только переглянувшись, поняли, что любить это место не будем! Все любили – Москву, Тарусу, Нерви, Лозанну, Лангаккерн, даже Фрейбург за пределами пансиона. А вот эти комнаты – и может быть, и весь Санкт-Блазиен – не полюбим. И неизвестно почему. Ну и пусть! И не надо…
Вместо ласки Мейеров в «Гастхаузе цум Энгель» – шум и неразбериха внизу, в «гастштубах» (комнатах для гостей). Никакого уюта. Одна нажива вокруг келлера (погреба) с пивом и винами.
Мама! Свидание было вчера. Она нашла нас очень выросшими. Марусю – особенно. «Совсем Backfisch»
[38], – смеясь, сказала она. Мама – такая же, ничуть не худее, – эгоистически говорим мы себе. Только на щеках – румянец. Это, конечно, нехорошо… мы знаем, румянец – чахоточный, но ведь он у всех в мамином санатории. Зато – хвойные леса! И доктор прекрасный! Мама поправится, и мы осенью переедем в Ялту. В Ялте – море: оно Черное, так называется потому, что оно – темно-синее, почти черное…
Мы шли бродить по пригоркам, обрывам, лесным полянкам, окаймляющим чистенький городок, как «два бурша», два сказочных “Geselle” (подмастерья из Гофмана или Гауфа). О чем только не говорили мы! Мы были и мы, и не мы, мы шагали по ландштрассе, иногда запевали что-то, при встречах с людьми на миг принимали чинный вид, а потом на нас нападал смех, мы переглядывались, подталкивали друг друга, воображали себя странниками, идущими в далекий путь. Спросив о часе, мы пугались, бежали назад.
Нашим спутником был чудный огромный пес, черный с желтым, длинно– и кудрявошерстный (вроде сенбернара) ньюфаундленд, по имени Тюрк. С ним нас (он принадлежал гостинице) спокойно отпускал папа. Тюрк обожал нас, как мы его, и не дал бы никому нас трогать. Иногда мы ходили гулять с папой. Часто папа шел, задумавшись о Музее, не замечая, сколько пройдено, и на этих прогулках – вперед и вперед по ландштрассе – я, как меньшая и слабее здоровьем, иногда изнывала. Но сказать об этом было стыдно, и я не просила пощады. Мы заходили в придорожные гостинички соседних сел и деревень, закусывали и шли дальше.
Идем, пристыженные папиной простой, ясной душой, такой не похожей на наши, и нам жаль его всем пылом наших озорных и печальных сердец – и ничем этой розни помочь нельзя, – и чем же можем порадовать папу! Нам, после наших, отступивших куда-то, лозаннских молитв одиноко и бездомно, в этой грусти и без мамы мы (кажется нам) – старше папы… У него есть кумир Музей, у нас, сейчас, – нет. И в наступающей тишине нашей нескладной беседы какая-нибудь из нас (Марина, старше и зорче), чтобы прервать эту даль, это молчание меж нас и соединиться с папой, задает вопрос – о Музее. И вот, точно только это и было надо назвать, папин рассказ о любимом, чем занято сердце, чему отдано столько труда, прочной и доброй крышей протягивается над нами. Слушая о последних шагах, о новых коллекциях, жертвователях, о Нечаеве-Мальцеве, главном и крупнейшем из них, о сортах цветного мрамора, распланировке зал, о целом сонме будущих стеклянных крыш над музеем, мы проходим остающиеся километры нашего похода-прогулки, благодарные за тепло и за страстную папину увлеченность делом, в которое мы, по Эоловому существу своей природы, проваливаемся бездумно, как в детстве.