С их приездом жизнь стала еще уютней, обеды и ужины вокруг общего стола еще теплей. Эти шумные трапезы в столовой, соединявшие больных и здоровых, сдружившие десяток разных, чужих людей, были контрастом с тревогою дня, с вестями из Москвы, и известиями газет, с приходами доктора Ножникова, все более приглядывавшегося к маме. Картина болезни была неясна, необычна. Седенький старичок, столько лет лечивший «пол-Ялты», недоумевал. Насколько быстро поддалась болезнь три года назад в Нерви, радуя доктора Манджини, настолько она упорствовала теперь. Ножникову удавалось успешно лечить случаи много тяжелей, а тут… ведь ни малейшей каверны, а температура не падает, самочувствие не улучшается. Мама теперь часто лежала. Всю середину и конец дня мы с уроками проводили за большим столом в ее комнате, он стоял посредине, недалеко от маминой кровати, но к себе близко мама нас не подпускала, не целовала – берегла. После ужина иногда мама по-прежнему нам читала вслух рассказы из сборников «Знание» Андреева, Чирикова, Телешова, Чехова (не было еще двух лет со смерти Чехова – от чахотки). Ярко помню страшный рассказ Серафимовича «Месть» (в издании «Донской речи»): рыбаки, поймав у своих сетей вора, протащили его на веревках три раза под водой от проруби к проруби. Он еще был жив в первый раз. В последний – это был длинный неподвижный ком льда. В беспощадности этой мести нам захватило дыхание, тень легла на наши полудетские дни.
На мамину беду, зима в том году в Ялте была суровая, на море то и дело штормы. Два итальянских окна ее комнаты, под углом друг к другу (первое – с видом на далекое море), дрожали. Мамин кашель не стихал. И вот однажды ночью яростный норд-ост разбил правое окно, и в темноте к маме с воем и треском влетели куски разбитых стекол, снег, хаос, холод, вой… Бедная мама с трудом зажгла лампу, с ужасом увидела случившееся. Разбуженные шумом, повскакали в соседней комнате и мы, забегала хозяйка, прислуга… Может, эта ночь принесла ухудшение маме? Болезнь ее стала обостряться. Мы то и дело бежали в аптеку – то за лекарством, то снова разбит термометр, то вызвать Ножникова. Весна, так опасная чахоточным больным, близилась, летела на жестоких ветрах и более пугала, чем радовала. Конечно, наши юные годы все же дышали по-своему в этих бурях, для нас родных и веселых, напоминавших Тарусу, детство, нервийские штормы. Летя вниз с горы по извивавшейся мимо дач дороге, мимо (мы уже бывали в ней) женской гимназии, мы успевали заглянуть сверху в сад эмира Бухарского (о нем мы знали только его имя!), застыть на один миг над единственным псом, не сдавшимся нашей ласке, цепным, за что мы и прозвали его «Страшный зверь». И вниз – для мамы. Мы жалели маму, утешали ее и наперерыв помогали ей.
Я не помню отъезда Никоновых. Они уехали внезапно. Наверху теперь жили, на месте Никоновых, – другие, и эти другие были – Пешковы, жена и дети Максима Горького. Мы еще их не знаем, но видели, и Маруся уже, кажется, заболевает очарованием этой молодой женщины, стройной, с нежным смуглым лицом. Тонкие черты, мягкие, светлые под тьмой ресниц прямо глядящие глаза, ласково, и испытующе, и с непередаваемой прелестью застенчивости, грациозной в этом серьезном человеке. Она революционерка, как и Нина Васильевна Никонова. Снова наверх по наружной крутой лестнице идут, вечером, неизвестные люди, снова Маруся рвется туда – там собрание… Только что начала она себе завоевывать место среди приходивших к Никоновым, с ней говорили как с равной, интересовались ее стихами (теперь она их прятала от мамы), и вот внезапный их отъезд прервал ее тайные хождения наверх! Не зная Екатерину Павловну, не пойдешь…
В эту зиму Маруся встретилась с книгой, вошедшей в число ее самых любимых. Она и взрослая ее вспоминала. «Очерки детства» Семена Юшкевича. Она мне дала ее, и мы обе приняли ее в сердце. Что это была за книга! Какое-то зеркальное отображение: тем, юным, было столько лет, как нам, они жили в русском приморском городе, они слушали те же революционные песни, и была в книге весна, и была, как у нас, гора, куда они выбегали в ветер, – они просто вошли из книги в наш дом и сад и стали жить с нами. И был там – калека Алеша, ему было четырнадцать лет, его навещали друзья, крепкие и здоровые, они слушали его рассказы, а он им рассказывал – сны. Сны у него – продолжались; в них развертывались события, он там был сильным и мужественным, он боролся за угнетенных, делая чудеса храбрости. А жизнь, в которую он пробуждался нищим калекой, он считал дурным сном и верил, что вся неправда, что его окружает, кончится, сон – доснится!
Маруся прятала книгу себе под подушку, не расставалась с нею.
Глава 5
Революционная Ялта. Макс и Катя Пешковы. Дружба с Варварой Алексеевной. Страсть к ученью. Маринины революционные стихи
А в Ялте продолжались аресты, обыски. Думбадзе и его помощники после Московского восстания «работали» с еще большим рвением. Называли имена новых, присланных из Москвы для водворения порядка, и за нашим столом как никогда разгорались споры. Неуловимая чуждость начинала реять между мамой и Марусей. Слушая мамины утверждения, что наилучшей платформой является платформа конституционалистов-демократов, умеренная, бескровная, Маруся только крепче сжимала недобрые сейчас губы, и в углах их затаивалась тень насмешки. Там, наверху, не о том говорили! По России шла волна покушений, экспроприации – эти слова шелестели не только в газетах. А я, не входя во все это – мои одиннадцать лет были еще детством, – играла во дворе с сыном Екатерины Павловны, восьмилетним Максом, чем-то похожим на Володю Миллера, – озорным, лукавым, прелестным. Сияющие глаза, как у матери смелостью превозмогающие природную застенчивость взгляда, подвижность, шаловливость – все нравилось. Будь он старше – это была бы настоящая дружба. О сестре Макса, Катюше, чудной пятилетней девочке, говорили, что она похожа и на мать и на отца. По Ялте ходил рассказ, может быть выдумка, что когда незадолго приезжал туда Максим Горький, остановился у жены, с которой уже разошелся из-за актрисы Андреевой (мы с Марусей ненавидели эту актрису), будто бы Горький и Екатерина Павловна сидели на балконе и бинокли всей Ялты были направлены на балкон той дачи. Заметив это, Горький будто бы встал, раскланялся и задернул занавеску террасы. Катя была другая, чем Макс: сосредоточенней, серьезней, она в игре уговаривала брата, когда тот кидался (очень любил и метко кидал) камнями или хвастался. Она неизменно, как старшая – а была на три года моложе, – усовещивала его. Говорили, у нее музыкальный слух. Она была очень правдива, не капризничала, как дети ее лет, и мы, старшие дети, ее не только любили – уважали. Макс тоже не обижал ее. К нам во двор приходили сестры Боровко – Нина, моих лет, рыжекудрая, худенькая, бледная, добрая, нежная; чуть постарше Катюши Пешковой – помню кудрявую русую головку ее сестры Наташи. Они жили на своей даче, под горкой, близко, были скромно одеты, что нам нравилось. В те времена дети культурных семей насмешливо встречали детей купечески-мещанского типа, разодетых, нарядных. Мы считали, что это – стыдно, смешно. Мы не любили праздничных платьев, их надо было беречь, о них помнить.
Наша дружба с Варварой Алексеевной крепла и крепла. Может быть, мама и ревновала немного, но не показывала этого. Для нас же уроки с ней были счастьем. С книгами и тетрадями мы летели к ней через дорогу, радуясь каждой встрече. Маленькая, легкая, с кокетливой накидкой или платком на плечах, скрывавшим немного ее горб, она идет нам навстречу, протягивая обеим свои длинные и прохладные руки, улыбаясь особенной, глубокой улыбкой, в которой светились игра и лукавство, постоянное нащупывание, ласковое, неосуждающее, так ли уж велика, как мы показываем, наша любовь к ней, и этот поддразнивающий холодок, веянье прозрачной стенки меж нею и нами делали нашу к ней любовь еще жарче. Мы не можем ее доказать! Что она думает, что ее, горбатую, нельзя так любить? Так мы же добавочно, кроме любви к ней, именно этот ее горб любим, горе всей ее жизни – быть иною, чем все, с первых лет детства. Мы ненавидели тех грубых, идиотских детей, которые, может быть, ее дразнили (ведь есть же такие выродки!). Как бы мы колотили их!.. Кулаки сжимались – и мы кидались целовать ее.