На дом приехал юрист. Мама составляла завещание, нас отозвали, двери в комнату были заперты, кого-то впускали – свидетелями… Папа, расстроенный, старался не показать волнения. Мы, впервые слыша слово «завещание», почуяли в нем опасность маме. Шепот… Сердце сжато страхом, тоской…
Тетя приехала не одна – с компаньонкой, тарусской вдовой, пожилой Верой Никитичной. В путь нас собралось шесть человек и котенок. Везти маму пароходом было нельзя. Решено было ехать лошадьми до Севастополя – кажется, семьдесят верст. Мама вспоминала, как они всей семьей ездили в Крым в ее юности, – и какой неописуемо прекрасный вид из Байдарских ворот, только тогда они ехали в обратном направлении – из Севастополя в Ялту, и из этих ворот, после скучного пути, вдруг открывалась волшебная панорама. Теперь мы поедем по панораме, она кончится у Байдар. Тетя была все та же, чуть серей волосы! Те же черепаховые дедушкины очки, те же пышные платья на полном маленьком теле, те же крепкие, толстые руки, которыми она нас обнимала, тот же душный, с «прпрпр», шутливый поцелуй в шею и те же патетические французские восклицания удивления тому, как мы выросли, изменились. Прочным бытом, волей к уютной, благовоспитанной жизни веяло от нее. Сердце Маруси ныло от близкой разлуки с миром тех людей, которых она коснулась так близко у Никоновых и Пешковых. Она не говорила мне об этом. Но светлы и пусты тоскующей пустотой были ее глаза, когда из-под говора Тети вдруг, слабо, издалека, раздавалось (кто пел?): «По пыльной дороге телега несе-е-ется, в ней два жандарма си-дят… Сбейте око-вы, дайте мне во-о-ли…»
Последние дни! Уезжаем из Ялты! Больше не увидим Дарсановскую нашу гору! Этой полосы, синей, под облаками, за башней дворца эмира Бухарского, – не будет! Лайку оставляем! Бобка лежит, не знает, что нас завтра не будет! Мы забываем, что едем домой, в Тарусу, все будущее сейчас – враждебно. Жизнь кончается – здесь.
Мы прощаемся и прощаемся с Варварой Алексеевной, и снова мы у нее или она у нас, и никак нельзя поверить, что мы больше ее не увидим!
Мы взбегаем наверх по никоновской, теперь пешковской (Лайкиной) лестнице (тут мы смотрели на звезды и в один голос говорили (сколько раз!): «Знаете ли вы крымскую ночь? Нет, вы не знаете крымской ночи») проститься к Екатерине Павловне. Прелестная, молодая – и такая всегда серьезная! И в этой серьезности – такая застенчивая, в полуулыбке, женственной, не по-женски твердого, горького в выражении сдержанности и решимости рта. Мы протягиваем ей два альбома, наши, нервийские. Марусин – кожаный, мой – плюшевый, темно-красные. Застенчиво, в один голос: «Напишите нам на память что-нибудь». И жена маминого любимого современного писателя пишет нам, почти двенадцати– и четырнадцатилетним, слова, живущие в моей памяти до сих пор: «В борьбе обретешь ты право свое! – Марусе Цветаевой – Е. Пешкова». «Лишь тот достоин жизни, кто ежедневно ее завоевывает! – Асе Цветаевой – Е. Пешкова».
Мы летим вниз по лестнице. Максик и Катя! Такие родные нам, такие разные. Уклоняющиеся в недетский час прощанья мальчишеские глаза Макса. Прямо глядящие, не по-детски серьезные глаза Кати.
Нина и Наташа Боровко, Ася Таргонская, даже гордячка Ася Розанова – все во дворе. Говорить неловко. (Маринино шестнадцать лет спустя: «Отъезд, как ни кинь, – смерть…»)
Как мчатся над нашей горкой облака!..
Всё! Лошади поданы. Мы стоим на дороге перед дачей Елпатьевского, наддачей Карбоньер. Все вышли провожать. В последний раз мы видим лица хозяйки, Манюсь и Федюсь, Зиновия Грациановича, Прокофия Васильевича, их веселой соседки, обеих сестер Карбоньер, всех девочек, Варвары Алексеевны. Она улыбается своей глубокой – чуть горечи в ней – улыбкой.
– Шестнадцать ног у лошадей! – раздается вдруг голос сосредоточенно считавшего Максима.
Успевает ли кто-нибудь засмеяться? Папа ведет маму под руку. Как всегда, его лицо – ободряюще добро. Мама старается идти. Старается улыбаться знакомым. Прямо держится, из всех сил! Она, как и мы, видит в последний раз эту черту моря… У коляски! Папа помогает маме войти.
Путь? Сказочная красота пейзажа под слепящим солнцем июньского дня. Волшебство разлива гор, далей, долин, цветения… Это то, что мама увидала в молодости, выехав из Байдарских ворот. Сейчас мы едем – по волшебной панораме. Она закроется скоро о ворота Байдарские. (Тогда она маме из Байдарских ворот – открылась!) Теперь она с нами, на тридцать восьмом году жизни, совершает обратный путь.
Глава 7
Дома!
Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух– или трехдневном пути, – помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции – до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто не ее мы везем больную, – радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, усталом от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском. Кончен долгий путь ожиданий, надежд… Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин… Те же деревни. Точно не было этих лет! Так же пылит большак, перерезанный кудрявым узором теневых веток, так же бегут с лаем собаки, так же, застясь рукой, смотрят вслед бабы, загорелые, как земля, и желтоголовые ребятишки, спугнутые лошадьми, бегут прочь. Мы глотаем это всей жадностью глаз и сердца, узнающего, тянущегося к вновь увиденному своему, и глядим на маму, в которой отражается наш восторг. Мы не верим, что это мы! Мы так ехали столько лет назад, в то последнее русское лето с Киской, когда еще здорова была мама, когда еще ничего не было, что пришло потом…
Привал… Нам несут молока – те же рыжие крынки! Черный теплый хлеб разламывается, как лепешка. Пахнет дымом, жильем. Присмиревшие собаки, отогнанные, ушли, ворча; широким шатром лежит на дороге тень от дома, слившаяся с тенью березы.
И вот уже и это – сон, и снова дребезжат бубенцы, возвещая полям, что мы едем, – и уже близятся очертания другой деревни.
Прудок, утки, купы деревьев, крутой спуск дороги, осыпающаяся колея, скрежет наклонившихся колес – минутный страх – вынесло! Снова рысцой бегут лошади… Бубенцы, поля, бубенцы…
– Едем, едем! – заливчато звенели они, все ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас – знакомый ландшафт! Тетя, глядя на нас, плакала. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника, пристяжную, сердце билось, как птица, где-то под горлом… Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок. Потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Горы кончились. Она с нами, невидимая еще, но уже все полнящая, и когда мы уже нацело забыли леса и холмы, предали их и безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего за уши, волосы, шляпы с голов, лицо опьяненно плывет, ей навстречу – тогда, всегда вдруг (о, чудное слово!), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным меж землей и воздухом блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… и дикими от упоения голосами мы закричали: «Ока, Ока!»