– Ма-ру-ся… Напишем-ка с тобой французское (или немецкое) письмецо…
Странно, что, оторванная от детей, среди которых я прожила четыре последних года (Нерви – Лозанна – Фрейбург и Ялта), за две зимы привыкши уже к школьной жизни, я не просила о школе, не бунтовала, не заявляла своей воли, как Маруся. Я жила в каком-то анабиозе. От рождения не разлучавшаяся с Марусей, маму нацело потеряв, я теперь как факт, вне нас лежащий, приняла то, что только в субботу и в воскресенье вижу ее, одну из всех так мне близкую, остальные дни я толкалась между взрослых. Радовали вечером синева неба, огоньки домов надо льдом залитого во дворе катка, маленькие коньковые победы.
В субботу (с дворником Ильей, мордастым лукавым парнем, в своем отгороженном уголке при кухне, рядом со светлой, большой комнатой горничной и кухарки, учившимися при керосиновой лампочке немецкому языку), я ехала за Марусей на конке. У Трубной, перед подъемом по Рождественскому бульвару, припрягали еще лошадей, мальчишки вскакивали верхом на передних, и с криком, грохотом, цоканьем копыт все это взбиралось по булыжникам горы. Дальше передних лошадей отпрягали, мальчишки верхом скакали на них назад, вниз, а наш путь продолжался.
Падал снег. Мы входили в тяжелые дубовые двери пансиона фон Дервиз – удивительно напоминавшего мне ненавистный пансион Бринк – и ждали. Сверху несся затишенный гул мне неведомой, мрачной, по рассказам Марины, жизни русского интерната, от строгостей которого – после свободы ее ялтинской жизни, близ друзей-революционеров – протестом билось ее бунтарское сердце, и я по-детски малодушно радовалась, что еще не учусь в русской гимназии, которая ничуть не лучше зверского пансиона Бринк. Бедная Марина, от тоски по маме бросившаяся в интернат, в пасть к льву! Глухо вспоминалось что-то из разговоров мамы и Маруси – о школах в романах Диккенса, и страхом тоскливым сжималось сердце о моем скором поступлении в русскую школу. Правда, слухи о гимназии Потоцкой (называли еще гимназию Кирпичниковой) были утешительные: «Там борются за новое воспитание», – в то время как у «фон Дервиз, как и везде, сурово проводятся в жизнь требования сверху». Но все это было в гадательном будущем. Пока же я, замерев, ждала Марину.
Наконец вниз по лестнице сходила она в коричневом гимназическом, почти длинном, платье, в черном фартуке. Ее теперь уже никто не звал Марусей – одна я еще порой упорствовала, да и то уже привыкла к «Марине». Ей было четырнадцать с половиной лет: она выглядела взрослой; для своего возраста большая, плотная, она носила косу – недлинную, но довольно толстую; иногда она закладывала ее вокруг головы. Глаза, светло-зеленые, пристальные, без очков, она часто щурила – от сильной близорукости. Часто отводила взгляд, вспыхивая застенчивостью. Очень часто краснела – во все и так розовые щеки, – и это мучило ее, делало еще резче. Нос с горбинкой, несильно выдающийся, с правильно очерченными ноздрями был короче, чем у меня и у мамы, – правильный. Подбородок и рот – волевые. Губы с углубленными уголками, единой тенью – начало улыбки. Высокий, широкий, прекрасный лоб. Волосы над ним она носила, как и все почти, «напуском», но не пышным, не беспорядочным, – строгим. Красивой ее в те годы конца отрочества, начала юности было назвать нельзя. Она мало обращала внимания на одежду – еще более по революционности своей тех лет. Крайне мешали ей – при людях – легко ранимое самолюбие, нежданная для нее самой резкая реплика. Портили Марину очки. Сменив их в шестнадцать-семнадцать лет на пенсне, затем сняв и его, похудев, подрезав волосы прической «пажа», она к своим девятнадцати-двадцати годам стала просто красавицей.
Ко мне она относилась теперь как к младшей, с появившейся далью взрослости. Я писала уже о том, что внутренняя нежность наших отношений с Мариной не выражалась вовне – мы не целовались, насмешничали, дрались. Но ее присутствие всегда меня грело, поддерживало. Теперь и оно изменялось: отстраняясь от меня по возрасту (она очень росла, я – мало), она льнула к Лёре и ее друзьям и мало бывала со мной. Реже теперь мы вдвоем вспоминали что-то из прошлого – Марина как бы избегала этого. О маме не говорили. И было одно в доме – по папиной ошибке, не осознанной им, – что отравляло нам воспоминание о маме: ее портрет в гробу.
Увеличенный, в такой же раме, каким был гроб, – светлый металл и белые костяные украшения, – он висел над турецким серым диваном в папином кабинете, и мы боялись его – до конца нашей жизни в доме – до наших замужеств. Мама на нем была крайне худа, в профиль, нос казался слишком длинным, и отсутствие взгляда, закрытые веки, отсутствие знакомых темных прядей волос высоко над лбом, замененных церковным венчиком, белизной у лица и цветами, – делало лицо совершенно чужим – страшным. Портрет был – не мама. Неосторожно заказанный портрет, затем, чтоб мы помнили маму, он испортил нам все наше отрочество и юность в любимом доме, отнял у нас папин кабинет, в детстве некоторые годы бывший той «маминой гостиной», с сердцем его – зеленым фарфоровым абажуром керосиновой лампы на мамином письменном столике, с чтением «Ундины», «Рустама и Зораба»… Сказать об этом папе мы не могли. Это бы обидело его, он бы подумал, что это неуважение к маме.
Печально шел мой первый недетский год – между разнообразных взрослых, и даже приходы Маруси не возвращали мне ничего из прошлого в мой день, ничего детского. Марина была не со мной, а с ними, ее принимали как взрослую, она носила почти длинные платья, между нами, казалось, не два, а все четыре года.
Стол, освещенный керосиновой лампой с круглым, простым, из зеленого картона, абажуром, и милое Лёрино лицо, наклоненное над ее занятием. Она выжигает по дереву: разрезательные ножи, рамки, шкатулки. Вот уже готов нож, и я глажу его, рассматриваю темно-золотистые узоры и тонкой загорелой линией выведенные слова. Как с нашим временем слито слово «лозунг», так было слито с тем временем «революционных зорь» слово «девиз». Так и здесь из-под иглы на шнуре, шедшей к выжигательному прибору, незримой лавой выгорали огненным ручейком слова девизов или стихов:
Какая даль, какой простор!
Взгляни, взгляни вперед,
Туда, где грозный вал встает
Громадой синих вод.
Пускай застигнет их прибой!
С опасностью борясь,
Кто встретить смерть готов смеясь —
Безумец, но герой!
Или – строки из «Песни о Соколе» Горького, из его «Буревестника».
Возле Лёры помню я смутно ее подруг. Помню тени каких-то мужчин в русских рубашках, с пышными волосами – тип революционной молодежи того времени. Звали они друг друга «товарищ», говорили о каких-то собраниях. Все это зажигало Марусю, мне же было невнятно, при мне не всё говорилось. Иногда – или это было годом поздней? – Марина уходила куда-то – на собрание? Она не говорила мне, я молча глядела вслед. Мои друзья были – цепной пес и мой выросший в полукота ялтинский Маленький Кис.
Глава 2
Немка и ее реформы. Брат Андрей и их дружба с Мариной. Среди революционной молодежи. Маринина повесть «Четвертые». Годовщина маминой смерти
В наш дом въехала приглашенная папой – вести хозяйство – немка-экономка, Елизавета Карловна Мюттель. Среднего роста, старая, полная, седая, горбоносая, с пристальными светлыми глазами, почему-то всегда суженными. Кудреватые седые волосы, раздавленные прямым пробором. Какое-то трясение видится мне в ней – смешок ли любезной веселости или мерцание отводимого вбок взгляда? Помню «немку» (мы между собой так ее звали), живущую в нашей столовой, из которой, точно в большие праздники, обеденный стол переставлен в залу, под висячую лампу, вынесенную из маленькой, с детства неизменной столовой. Это новое устройство было неприятно, искусственно, но Елизавета Карловна была в нем, конечно, не виновата – она хотела улучшения и старалась по своему разумению. Нам же был чужд и ненужен вид всегда освещенной залы, где самое ее волшебное в детстве – пустота паркета, над которой вечерами мгла поблескивала полосками двух трюмо, теперь была заставлена прозаичностью ежедневных встреч за едой. Вместо того чтобы входить – по зову к столу – из высокой полутьмы в низкую освещенную уютность маленькой нашей столовой, где жил круглый стол, а в углу – самоварный столик с желтой медной доской и желтым пышущим самоваром (и стол, и самовар были живые существа, третье – висячая, с белым матовым абажуром, лампа), – мы теперь не входили, а выходили из разных комнат в высокую залу, к длинному обыкновенному столу (куда вынесли – круглый?) – и самоварный столик терялся, как мы, в холодной пространности незнакомой ему залы. Самовар, думаю, перестал сразу кипеть, вынесенный из своего Диккенсова уголка.