Чувство естественного, диктуемого благородством, отречения предполагалось, полагалось во мне – сейчас первой, привычной слушательнице Марины, ее перевода торжественных и трогательных строк Ростана.
Ревниво оберегала она и само дело перевода от случайных глаз и слухов. Сейчас для нее не существовало ничего, кроме «Орленка» и ее работы над ним. Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, все, что можно было достать по биографии Наполеона, – тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона – «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой она удерживала себя от слов, – были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее – властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. “L’imagination gouverne le monde!” («Воображение правит миром!») – повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… “Et j’ignore absolument ce que je saurais être dans l’action” («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть – в действии» – слова его сына).
(Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».)
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру – Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса – нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет!
Быт, окружавшие ее люди – все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе.
На Кузнецком, у Готье, ей сообщали о новой присылке книг из Франции, о выписанных ею трудах. В предвечерние часы мы нередко ходили туда, вспоминая маму, подходя к книжному магазину Вольфа, куда мы ездили с ней в детстве. Синева дневного неба опрокидывалась в зеленоватую бирюзу сумерек, по ней вспыхивали бледные янтари фонарей. Розовые шары света висели над входом в кондитерскую Сиу. Мчались санки, засыпая снежной пылью прохожих. В светлых витринах Аванцо и Дациаро пылали, в тоненькой окантовке, в багетных рамах, цветные репродукции картин европейских мастеров. На миг и Марину подхватывало волшебство вечера. Уже темнела синева небесного шатра с первой звездой, далеко несся гудок куда-то уходящего поезда, в острый морозный воздух врывалась струя весны.
Иногда – и все чаще – мы шли в синематограф. От картин тех лет в памяти – светлый туман. Каждый наш поход туда погружал нас в романтику, обогащал еще одной печалью, трагедией еще чьей-то судьбы. Проходило несколько дней, и Марина снова входит ко мне. Постоит у раскрытой форточки, лицо – в клубы морозного пара. Помолчит. Отойдет. Знаю, она вспоминает маму. Как передаваемый пароль: «Тоска, а?.. Хочешь, пойдем в синематограф?» И мы шли.
Только в присутствии посторонних она не говорит: «Тоска, а?» Подходит к печке и делает на изразцах руками свою всегдашнюю тень «гуся». (Она говорит «лебедь»!) И я сейчас же своего «кролика». Спорим, чья тень лучше. Но галантно друг другу: «Твоя!»
Всегда внезапно, всегда вечером и всегда зимой раздавался звонок, и входил Дмитрий Иванович Иловайский. Он снимал громадную шубу горничная вешала ее – от вешалки оставались видны рожки и ножки, – проходил залой, гостиной, к папе в кабинет. Там долго раздавались их голоса. Летом я никогда не видала Лёриного и Андрюшиного дедушку. В другом одеянии, кроме шубы, мы представить его себе не могли. Этим только я могу объяснить, что в своем гротескном описании открытия Музея Марина в жаркий последний день мая старого стиля описала его – в шубе. И – кстати о шубах. Я ходила в переделанной мне из приданого его дочери Варвары Дмитриевны синей шубке. Подкладка была темно-коричневого, старинного шелка, и по нему, как звезды в небе, множество пуговок того же коричневого цвета. Под ними, между синим верхом и подкладкой, был лисий мех. Видимо, он лез, и его обезвредили этим шелком. Я, равнодушная к внешней нарядности, не интересовалась этими переделками, – тепла, уютна – и всё… Но любила спросить: «Угадайте, чей это мех?» (подымая уголок подкладки). «Белка? Волк? Кенгуру? Лиса?» – отгадывали спрошенные. «Нет, – торжествуя, говорила я, – все равно не угадаете! Это мех историка Иловайского!..»
Уже давно все мы спали, а в кабинете горели под абажуром две свечи, папина седая голова наклонялась к бумаге, рука с двумя обручальными кольцами привычно-быстро выводила – каждую отдельно – буковки, напоминавшие славянскую вязь: «Удивление в этой мраморной части Музея возбуждают монументальные наличники дверей, ведущих в Главный зал и в два боковые зала (в залы Олимпии и Пергамский)…»
В пристрастии папы к свечам, может быть, крылось его стремление к благообразию, так часто нарушавшемуся нашими керосиновыми лампами, которые мы оставляли гореть, выходя из своих комнат; разгораясь, они коптили черным снегом, засыпая все вокруг. В папином кабинете было холодно, но чисто, за окном летел белый снег.
«Стужа в моем доме такая, – писал папа архитектору Музея Клейну, – что существовать мне внизу становится тяжко; лишь детям на антресолях тепло и уютно. Я же сижу в валенках выше колен и в осеннем пальто и – окоченелый».
Наступали рождественские дни. Холод в нижних комнатах резко подчеркивал тепло нашего верха. Окна в зале, гостиной и кабинете обрастали изнутри льдом и опушкой снега. Но нас, находившихся внизу неподолгу, красота сталактитовых пальм по снежным россыпям алмазных искр – хватала за душу; стоишь и не оторвешь глаз!
Папа ходил в теплом халате. Где был теперь мамин меховой мешок, куда она в холода ставила ноги, сидя перед своим письменным столом у лампы с зеленым фарфоровым абажуром? Вот бы папе… Но искать что-нибудь в нашем доме, где мало людей и много вещей, было напрасно. Выходя на улицу, мы тоже надевали валенки, то – чесанки, черные, тонкие, купленные нам папой, с галошами, то – толстые для снегов, годные и для Тарусы. (Иногда нам их подшивали, и мы особенно их любили, как старых друзей.)