– Да-а, там солнышко – не щадит… Ну, а вы тут как, без меня? Дошли ли к вам наконец мои письма?
– Доходили, но неаккуратно. А наши ты получал?
Рассказ за рассказом. Едем домой.
Дома, распаковав чемодан, папа раздает нам подарки. Помню бусы – египетские. Какие-то каменные, яркие, пестрые, удивительные. «А это вот из Афин, а это…»
Немного смущаясь, что это – как в сказке – подарки, с пути, мы набрасываем на головы легкие шелковистые шарфы. Марина в зеленовато-серебряном – вдруг на миг – как русалка: глаза-то морские, зеленые!
– А это, Андрюша, тебе… А вот это – Лёре…
Марина с вдруг забившимся сердцем:
– Папа, а я поеду в Париж?
– Поедешь, поедешь…
Увы, я не помню – так, чтоб их повторить, – рассказов папы. (Не сохранились у меня его письма. Это был бы целый клад…)
…И вот последний вечер у нас Эллис. Неужели мы расстаемся с ним?.. Папа говорит с ним о городах Запада. Эллис мечтает уехать из России, он задыхается здесь…
…Был, как и год назад, выпускной вечер гимназии Потоцкой в Благородном (или Дворянском) собрании
[44]. Мы с Галей пошли. В больших торжественных залах музыка, знакомые лица гимназисток вмиг переносят меня назад, в милый утраченный дом Самариной на Петровке. Бьется сердце от встреч, от музыки. Хорошо, что Галочка рядом! Она схватывает мою руку, тянет меня, – всегда прочь, всегда куда-то вперед. Ее узкое смуглое личико оживленно, от расширенных зрачков глаза – почти черные, китайские ее, пушистые от густых, длиннющих ресниц, глаза. Как кружит вальс по залам танцующие пары! Вдруг я перестала чувствовать, слышать, вся перешла в глаза: близко от меня, ко мне вполоборота, у края танцующих, в белом полудлинном платье, вальсирует – Аня. С пожилым человеком. Я хватаю за руку Галю – она не видела Аню, и мы спешим прочь, вперед…
…Вскоре Марина впервые одна уехала за границу, учиться на летних курсах при Сорбонне французской литературе, а мы с Евгенией Николаевной – в Тарусу.
Глава 7
Начало лета 1909 года в Тарусе. Отъезд Монаховых. Евгения Николаевна. Стихи Марины из Парижа
…И вот, после всех растаявших полос жизни, после разлук, горестей, горечей детства и отрочества – безоблачная, вновь точно в годы младенчества, безоблачная пора счастья! Я не стыжусь штампованных слов, даже подобного соединения их, два штампа! («Безоблачная» плюс тусклость слова «пора» – да еще расштампованное слово «счастье!».) О, я упиваюсь их первоначальным звуком, перводыханьем их смысла – точно одна на необитаемом острове я их – услышала? (Птица спела? – Я впервые произнесла?) Стою на лугу, у изгиба дороги, отходящей, как ответвляется мысль, вбок и вверх, через мостик из трех бревнышек над ручьем вершины, текущим меж низких кустов ежевики; стрекочут – кузнечики? (может, это они прострекотали?) слово «счастье» – крутое, полное шелеста это «а», ширящееся, туго сходящееся к устью своей короткой водопадной реки в это «сть» и тотчас размыкающее стеснение этой слитности (грусть пусть?) коротким, тихим, по лугу разливающимся, размыкающим, длящимся «е»… И нет ему конца, унеслось в бесконечность!.. Если так чувствуешь, так говоришь слово, то и пишешь его безбоязненно! Суд глупцов, вещающих о «сносившемся» слове! Им сносилось, мне – нет! Как не сносилось само счастье – в творчестве ли, в любви, в отреченье, где горечь стала сладостью следующей ступени, уже не сознавая его, в безоблачности наставшей тишины, в нее протянувшегося слуха… Ужели меня остановят слухи об избитости слова, пущенные теми, кто бил его?
Поворот дороги, мостик, кусты – высокие – ива, низкие – ежевика. Влево (лицом к Оке) – Таруса, вправо – отлогий холм, где за березами-тополями не видно – наш дом. Впереди – Ока.
Я стою, и мои четырнадцать (а пятнадцать – уже куковали? Нет? Был уж не апрель месяц, май?) – иволгой заливались в лесу.
Я лукавлю. Я спрягаю прошедшее время, подделываясь под явь дней. Но тот день не прошел – разве он мог пройти? То четырнадцатилетье, прислушивающееся к своему круглому, как рай, счастью – потому и не могло быть в тот час до дна вглотнуто, что оно не имеет дна. Потому оно так и томило – бездонность (и дожило нерушимо в памяти до глубокой старости), что даже и в четырнадцать лет сердце не могло справиться с ним. Но тот час – нерушим и вечен, у него нет имперфекта. У Латыни вечности только одно время: оно – Semper Idem
[45].
Я стою и слушаю летний вечер, на мне мое – уже появилось любимое – платье, бледно-розовое, у меня на плечах вьются волосы, я иду в Тарусу, где мои друзья – Толя и Нина, я взойду на их гору, в коричневый деревянный дом с резными балконами, которые шумят деревьями над кручей маминого «Тироля», где протекает ручей; хлопнет кольцо калитки, мы выйдем все вместе, Нина с Катей и Костей Некрасовым, я – с Толей. Мы будем идти вниз по горе – к духовой музыке на бульваре, дорожками меж старых деревьев, холмами над Окой.
Толя будет говорить что-нибудь ласково-насмешливое о качестве музыки, будет идти туда как бы нехотя – с высоты своих образованных двадцати с лишним лет, а мне музыка напоминает детство, маму, и мне будет – грустно. Представляя себе все это, как будто оно уже было, я иду одна вниз и вверх по холмам, по песчаной и каменистой дороге, мимо часовни, мимо ключа, где мы, маленькие, всегда пили по пути от Добротворских, и с мамой собирали камни с горящим звездным боком – кристаллами…
Евгения Николаевна внесла в дом старой дачи, нашего лесного гнезда, – уют стареющего девичества, какую-то особую чистоту, заботу о добром деревенском разнообразии пищи; особых форм и теста пеклись пирожки, настаивался хлебный и ягодный квасок, сменялись любовно букеты полевых и садовых цветов в крынках и кувшинах. Иногда она стояла на нижнем балконе с видом на тополя, черемуху, березы, Оку и в просвет между них радостно вдыхала в свою уже старую грудь благость летнего утра с запахом сада. В эти минуты мне бывало почти стыдно быть такой трудной, противоречивой – рядом с ее простой чистотой, быть счастливой – рядом с ее многолетним несчастьем. Но это касанье к чужой душе было мимолетно, как мотыльковое касанье к вянущему на стебле цветку. Я уже взбегала – мимо бывшей Лёриной комнаты – на наш верх, с пустой Марининой, направо, светелкой, налево – в мою. Парусиновая раскладная кровать, столик, где я пишу дневник и письма к Марине и Гале. Табуретка в углу, глиняный умывальный тазик; в распахнутом окне – далекие купы деревьев по плетню сада, липы сторожевской поляны, опустевшей – семья Семена Монахова (Миша! Лёнка!) – переехала в Серпухов, у богаделов – новый сторож… Как свыкнуться с их отсутствием?
Как щебечут птицы! От нагретой солнцем крыши в платяной светелке – жарко. Хватаю выбранное платье, бегу Напротив – чердак. Мы там и в детстве (дети так любят чердаки!) редко бывали, он был прост и глух, без волшебных закоулков московского, но пахло в нем так же: пылью, старьем, паклей, птичьим пометом…