«Он уже начал в это время (1829 г.) свою “Осаду Флоренции”
[96] и прочел нам ее вступление. От чтения у него кровь приливала к голове и он смачивал себе лоб водою. Он очевидно много думал о себе; мелкое преследование, которое следовало бы переносить с усмешкою, переполняло его душу негодованием. Но в то же время он много думал и об отечестве, о его минувшем величии и о его будущем. Мне казалось, что его итальянская и личная гордость, быть может, и не предохранит его от личных заблуждений, но уж наверное не допустит его до низостей, до постыдных уступок и сделок. Его безмерно развитое воображение возбуждает его к деятельности. Но мысль его еще не нашла себе прочных устоев; вскормленная на Макиавелли и на изучении человека в его историческом прошлом, она влекла его к анатомированию, к анализу, которые вполне пригодны для того, чтобы засвидетельствовать факт смерти и указать его причины, но которые вполне бессильны в деле создания и организации возрождения. В нем я видел два враждебные между собой существа; между ними не было связи, примирения, не было той гармонии, которая дается твердой верой или сердечной теплотой. Он ничего не любил; уважал и того меньше. Напрасно я искал в нем искры того огня, которым искрились глаза Карло Бини, слушавшего с материнской нежностью и гордостью чудные страницы “Осады Флоренции”, который потом итальянская молодежь заучивала наизусть. В это время мы с особенным волнением глотали доходившие к нам из Франции, исторические лекции Гюзо
[97] и философские Кузена
[98], имевшие в своем основании ту доктрину преемственности прогресса, которая заключает в себе религию будущего. Мы тогда еще не предвидели, что ровно через год вся эта доктрина разрешится Луи-Филиппом
[99] и буржуазной хартией июльской монархии. Я вычитал эту же самую доктрину в дантовом трактате “О монархии”, вообще мало читаемом и редко понимаемом в его настоящем значении. Я любил это учение и с жаром заговорил о нем. Гверраци улыбался полупечально, полунасмешливо. Мне стало страшно от этой его улыбки, словно в ней я читал указания на все опасности и соблазны, которые ожидают в жизни этого привилегированного человека. Я даже не имел духу заикнуться ему о главной цели своего посещения (т. е. о предложении основать в Ливорно карбонарскую вендиту). Я уезжал, препоручив это дело Бини. Тем не менее я уважал его; меня очаровывал его мощный ум и его благородная гордость, которая в моих глазах была порукой за честное будущее» (Мадзини, «Ореге [Сочинения]», ч. I, с. 29–30).
Таким образом, антагонизм идеалистической, организаторской натуры Мадзини с анархической натурой его ливорнского сотрудника сказался уже во время первого их свидания. Равносильные по закалу, обе эти натуры могли, разумеется, заключать только временные, деловые союзы, для того, чтобы рано или поздно разойтись каждая своим путем.
Роль Гверраци, в деле итальянского национального возрождения была второстепенная, но тем не менее он сделал для него не мало и его влияние резко отразилось на умах двух деятельных итальянских поколений.
II
Гверраци, как и Мадзини, не хотел и не мог довольствоваться тем огуловым, узко-националистическим протестом, который составлял, так сказать, повальный нравственный фонд итальянского общества того времени. Но Мадзини сумел расширить рамки этого самого протеста, вдохнуть в него живительный общечеловеческий смысл. Гверраци избрал другой путь. В сотрудничестве с Бини он пытается приобщить итальянское общество к интересам общеевропейского умственного движения, ввести итальянскую литературу в область европейских литератур; усвоить Италии вне ее выработанную мысль, как Джоберти, Мании и другие усвоили ей вне ее выработанный склад политической жизни.
В мечтах самых смелых итальянских прогрессистов слишком значительную роль постоянно играла реакция: возобновление старого, давно отжившего. Итальянское общество как будто оледенело на той точке, когда муниципальная гражданственность, столь пышно расцветшая на развалинах старого мира, была последним крайним словом цивилизации. Но с тех пор Европа жила, а Италия умирала. Европа пережила и выработала многое; Италия оставалась враждебно-чуждой ее жизни и ее развитию.
Уже в начале текущего столетия Уго Фосколо восставал против слепой вражды своих соотечественников к именам, словам и формам, независимо от их содержания. Но протест этот, довольно слабый в самом Фосколо, мало вяжущийся с общим смыслом его деятельности, прошел почти бесследно, едва замеченный немногими. Гверраци делает этот протест основой всей своей литературной деятельности. Он указывает на то, что люди ненавидят призраки, давно истлевшие и переставшие быть опасными или вредными, и что в силу этой рутинной ненависти, они горячо любят и верят в то, что не должно и не может быть предметом ни веры, ни любви. Слепая ненависть к иноземцам составляла один из основных устоев рутинного итальянского миросозерцания и считалась как бы залогом итальянского возрождения.
Гверраци весьма настойчиво нападает на этот пункт, однако ж, он не проповедует примирения, прощения врагу. Но перед боем он считает не излишним оглянуться, пересчитать врагов и друзей… Он видит, что старые перегородки, которыми подавленная Италия, еще во времена первого гвельфо-гибеллинского союза против своей независимости, думала отделить козлищ от доброго стада, давным-давно уже сгнили, несмотря на заботливый за ними уход патриотических антиквариев. Он видит, что несмотря на почти трехвековой застой, на кажущуюся неподвижность, в действительности все изменилось. Врагов у Италии множество, и тем хуже и тем опаснее, что их не замечают, или даже курят им фимиам. Таких скрытых врагов итальянского возрождения Гверраци находит всюду: в рядах его пропагандистов и защитников, в природе, даже в себе самом, не имеющем уже силы отказаться от стремлений и сомнений, возбужденных в нем знакомством с общеевропейской мыслью, нежелающем уступить свое право быть человеком ради обязанности быть итальянцем всего прежде и всему наперекор. И в нем действительно существует внутреннее раздвоение, неурядица, отсутствие примирения, угаданное в нем Мадзини во время первого их свидания. Бини представляет несколько другой оттенок того же самого нравственного состояния. Пантеист и эпикуреец, он не обвиняет природу в безнравственности за то, что она «дает пышный и красивой цветок цикуте, убившей Сократа; блестящую одежду ядовитому боа»; он не негодует на океан за то, что тот «покорно лизал могучие ребра испанской флотилии, везшей смерть и разрушение в Америку, и подло разбивает утлое челноки рыбаков» (Гверраци, «Assedio di Firenze»).
Полное равнодушие природы к бедствиям людей не оскорбляет талантливого юношу. Он умеет наслаждаться «богатым рисунком на шкуре боа» и «ядовитым цветком цикуты», но он не забывает, что в этих формах – смерть. Он ближе к микеланджеловскому: «жизнь и смерть – два великие произведения одного и того же автора»; оттого он трезвее и спокойнее, чем Гверраци; он меньше негодует. Из сознания, что природа вовсе не благодетельная нянька или нежно любящая мать, он приходит к мужественному выводу, что человеку самому следует предохранять себя, если он не хочет бесследно погибнуть в анархическом хаосе космического бытия. Если Бини и негодует, то он негодует на людей за то, что в них часто не хватает смелости для подобного сознания; что они почти добровольно мешают себе уяснить и определить свои воззрения на безразличные явления природы… Кроме нескольких небольших статей в «Ливорнском Указателе», Бини не написал ничего; мы не стали бы распространяться здесь о его мировоззрении, если бы оно не представляло собою, так сказать, гавани, в которой Гверраци постоянно стремится отдохнуть и успокоиться от своего внутреннего разлада; но более артист и человек страстных порывов, Гверраци меньше, чем Бини, понимал свою собственную умственную работу. Он не без боли и страданий переходил через ряд нравственных пыток, которыми загородили путь к развитию современному ему человеку. В самых этих страданиях он искал и находил какую-то прелесть, избрав, как и следовало ожидать, себе в руководители Байрона (а позже Гейне). Между всеми байронистами тридцатых годов, Гверраци резко отличается тем, что он всего более сохранил самобытность в своем подражательном влечении. Благодаря этому сочетанию в нем «своего» и «усвоенного», он акклиматизировал на итальянской почве не внешнюю форму, а существенный смысл байронизма и глубоко потряс сон своих соотечественников.