Франция, очевидно, не имела намерения вмешиваться в итальянские дела в ущерб своим недавним союзникам. Наполеон III, по заключении Виллафранкского мира, даже говорил: «Теперь посмотрим, что Италия сделает одна». Конечно, Италия одна не могла продолжать войны с некоторой вероятностью успеха. Сардинской армии было недостаточно для того, чтобы обеспечить даже центральную Италию от насильственной реставрации. С дипломатической точки зрения, Кавуру ничего не оставалось делать, как обеспечить эти области от австрийских войск. Со стороны Англии, где Пальмерстон, на время ниспровергнутый за свои французские симпатии, стоял снова во главе правления, не могло предвидеться никаких затруднений. В Париже, правда, Валевский говорил пьемонтскому посланнику: «Пьемонтское правительство должно убедиться в неизбежности возвращения папы в Романьи, лотарингцев во Флоренцию
[337], Фердинанда V в Модену
[338]. Если Пьемонт будет действовать согласно с нашими видами, то мы дадим ему Парму и Пьяченцу; в противном случае, он вызовет в Европе новые затруднения и будет наказан».
Но Кавур уже имел случай убедиться, что Валевский, по крайней мере, по отношению к Италии, не выражал взглядов императора, который в то же самое время давал знать в Турин, что он вовсе не считает себя заинтересованным в реставрации герцогов. В Компьене он объявил Меттерниху, что, если Австрия вздумает перейти По, то Франция снова вступит в Италию. Наконец, он еще категоричнее высказался перед пьемонтским посланником Перуцци: «Пусть населения центральной Италии устроят плебисцит. Если окажется, что условия Виллафранкского договора не могут быть исполнены иначе, как с нарушением того народного права, на котором опирается моя власть, то их можно будет изменить».
При той громкой дипломатической репутации, которой пользуется Кавур, совершенно нельзя себе объяснить, что он с большими усилиями и пожертвованиями стремится к достижению того, что уже дается само собой. Эмануэле д’Азелио, пьемонтский посланник в Лондоне, при всех своих довольно скромных политических качествах, понимал, однако ж, положение дел гораздо вернее. Он писал в Турин: «Я видел подлинное письмо Наполеона… Здесь все думают, что тон, которым говорит с нами французский министр иностранных дел, объясняется необходимостью успокоить Австрию. Император прямо говорит, что он не будет недоволен, если обстоятельства примут иной оборот, нежели тот, которого он ожидал. Все государственные люди, даже французский посланник, думают, что мы должны идти вперед решительно, смело, но осторожно. Примите за правило, что в Париже только того и хотят, чтобы мы им дали предлог нас не тревожить».
Было совершенно очевидно, что Пьемонт смело может присоединить центральные области, рассчитывая на благорасположение Франции и Англии. Более того: со времени Виллафранкского мира Наполеон даже не поднимал речи о присоединение Савойи и Ниццы. Правда, уступка этих областей была решена на пломбьерском совещании. Но там много было решено и такого, чего сам Наполеон не исполнил. Ему как будто совестно было требовать условной награды за полуисполненное обещание. Англия, со своей стороны, высказывалась крайне неблагосклонно относительно этой территориальной уступки. Вместо того, чтобы воспользоваться ее услугами, Кавур хитрит перед Гудсоном
[339], уверяет его, что ни о какой уступке и речи нет.
Не только противники, но и самые восторженные поклонники утверждают, что в деле уступки Савойи и Ниццы Кавур забегал вперед французским требованиям. Несомненно, что переговоры по этому поводу между французским уполномоченным Бенедети и туринским кабинетом длились не более трех дней и что со стороны Кавура не было сделано ни малейшего возражения. Виктор-Эммануил согласился с печальным замечанием: «Отдали дочь, так уж нечего жалеть и колыбели». Палата слишком привыкла беспрекословно подчиняться воле всесильного визиря. Только со стороны Партии действия уступка эта вызвала взрыв негодования, грозивший разразиться если не войной, то полнейшим разрознением группировавшихся вокруг конституционного знамени сил. Сам Кавур, в оправдание этого прискорбного пункта своей дипломатической деятельности, говорил, что, поддерживая принцип национальностей по сю сторону Альп, он не мог отрицать его во Франции. Этот аргумент имел бы огромное значение, если бы право национальностей действительно представляло собой стройную и законченную политическую систему, или если бы населения Савойи и Ниццы деятельно и искренно заявляли о своем желании отделиться от Италии. Но так как Кавуру лучше чем кому бы то ни было следовало знать, что значило народное голосование, на котором опиралось это отчуждение от Италии двух ее приальпийских областей, то с нашей стороны позволительно смотреть на его оправдание как на уловку.
Он желал этого присоединения просто потому, что думал таким образом втянуть Наполеона III в свою политику территориальных перемен, основанных на голосованиях местного народонаселения, а не на трактатах. С этой точки зрения, уступка Савойи и Ниццы, даже добровольная, могла не быть промахом, если бы можно было доказать, что в голове туринского министра тогда уже зрел план перенесения итальянского вопроса на такую почву, где этот принцип мог бы дать богатые результаты. Но, к сожалению, этого-то и не было. Совершенно поглощенный затруднениями в центральных провинциях и своей борьбой с национальной партией, – борьбой, принявшей после этой уступки особенно острый характер, – Кавур несомненно не имел ближайшим образом ничего в виду, кроме присоединения Пармы, Модены, Тосканы и Романий. Очень может быть, что, по достижении этой ближайшей цели, он не удовольствовался бы ею и повел бы дальше свою задачу. Но, в минуту слабости и разочарования, тотчас по заключении Виллафранкского договора, он высказал в немногих словах то, чего можно было ожидать от него, если бы инициатива итальянского движения не перешла заблаговременно из его рук в другие. Он совершенно искренно заявлял о своем нежелании отступаться от дела до тех пор, пока в Италии еще есть австрийцы. Но он ни разу в течение всей своей карьеры не выразил сознания, что кроме австрийцев, Италия имеет еще и других врагов; он даже ни разу не выказал себя партизаном итальянского единства.
«Мы шли одной дорогой, говорил он, – она круто оборвалась… Что ж делать? Мы перейдем на другую».
Но он тут же спешил прибавить, что этот переход с одной дороги на другую просто обозначал обращение от французского союзничества к английскому, которое ему, как отъявленному конституционалу и аристократу, было всегда гораздо больше по душе. Он сам предвидел, что для осуществления задачи этим путем ему понадобится, может быть, 20 лет. Да и в самом деле, за вопросом средне-итальянским стоял вопрос южно-итальянский, подойти к которому официальным кавуровским путем было нелегко. Если Кавур медлил и колебался с присоединением герцогств и легатств, которое ему и подсказывали и из Лондона, и из Парижа; если право этого присоединения он считал нужным покупать территориальными уступками, – то мы совершенно вправе предположить, что у него не хватило бы должной решимости на тот смелый и вовсе не дипломатический шаг, который один мог устранить всевозможные хитросплетения и затруднения.