– Имею.
– Покажи.
Я снял рукавицу и полез за пазуху.
II
Девятый лагпункт стоял возле самой трассы будущей железной дороги, утопая в сугробах снега. Из-за ветхого забора, с вышками по углам, выглядывали крыши многочисленных брезентовых палаток. Прямо напротив ворот работала бригада женщин. Они долбили в неглубоких забоях каленую, как сталь, землю. Несколько человек сгрудились у жалкого костра, протянув к нему руки. Лица их были серы, провалившиеся глаза блестели давно знакомым мне голодным огнем.
– Люди добрые! Киньте хлебца! – крикнула пожилая заключенная.
– Нету, матушка, – ответил Семен.
Мы подъехали к вахте. Из двери вышел на небольшое крылечко молодцеватый парень в желтом овчинном полушубке и коротко осведомился у вохровцев:
– Пымали?
– А как же! Вот она, целехонькая, как огурчик, – ответил рябой вохровец, показав на тихо лежавшую Анну. – К лекпому надо отнести ее. Собачки малость поцарапали.
– Ну, положим, не очень целенькая…
Анну унесли в зону. Я спросил у парня в полушубке, как найти начальника лагпункта.
– А ты кто? – поинтересовался он.
Я протянул ему путевку, данную мне в Чинья-Ворык начальником культурно-воспитательной части. Состроив важную мину, парень начал читать.
– А-а… – протянул он. – Вот это вовремя. Значит, ты как художник сюда прислан? Отлично, хорошо. А я воспитатель этого лагпункта Клим Роскин. Подчиняться будешь мне. Ох, тяжело баб перевоспитывать!.. Пойдем к начальнику.
Начальником лагпункта – Зотовой, толстой, неприятной женщиной – мы были приняты довольно радушно.
– Так, так. Художник, значит? – сладко улыбаясь, проговорила она, выслушав воспитателя. – А портреты можете рисовать?
– Могу, только я не мастер на портреты.
– Так, так. Ну, прежде всего, вы нарисуете мой портрет. Уж как получится. Потом вот с воспитателем надо выпустить стенгазету для заключенных. Потом…
– Товарищ начальник, – вставил воспитатель, – я полагаю, что после вашего патрета надо перво-наперво над воротами написать, как на всех лагпунктах: «Труд в СССР – дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. Сталин». А потом – стенгазету и лозунгов побольше развешать по женбаракам.
– Так, так, это правильно, – охотно согласилась Зотова. – Ну, жить будете вместе вот с гражданином воспитателем. У него есть кабинка в женском бараке. Вам там скучно не будет. Лет-то вам сколько?
Я ответил.
– А чего же такой молодой, а бороду отпустил?
– Так теплее, – ответил я и добавил: – Там, гражданин начальник, женщину собаками вохровцы затравили, надо бы ей медицинскую помощь оказать.
– Это кого? Анютку Коромыслову? Поймали?
– Опять ее, – усмехнулся воспитатель. – Все бегает, подлюга. Пымали.
Зотова повернулась ко мне.
– Ничего. Она уж не впервой бегает, здоровая девка. К мужу все хочет. Наш лекпом подлечит. Только ведь опять убежит. Странный народ. Я ведь тоже вот заключенная, десять лет имею по сто одиннадцатой
[18], три отбыла всего, а не убегаю.
– Я думаю, гражданин начальник, в этот раз, ежели с койки встанет, надо Анютку месяца на два в штрафизо упрятать.
– Там увидим. Ну, идите, отдыхайте, а завтра – за работу. Пока, – сказала Зотова и протянула руку.
Я еле-еле дотронулся до пухлой руки и вышел вместе с воспитателем из домика этой глупой бабы, коей молодчики из НКВД доверили жизнь 1500 женщин-заключенных. От всего видимого уже начинало меня тошнить. Все лагпункты нашего огромного лагеря походили один на другой, как похожи человеческие скелеты.
III
В одной из брезентовых палаток-бараков, вмещающей 200 человек, в самом дальнем углу, была устроена комната воспитателя Роскина. Если в общем бараке женщины спали на сплошных, в два этажа, нарах, то у Роскина была чистая койка с простыней и белой подушкой. На дощатых стенах висели портреты вождей, на окне стоял в горшке зимний цветок, каким-то чудом попавший сюда; стол покрывала клетчатая зеленая клеенка. Посредине комнаты стояла раскаленная железная печка. Было тепло и уютно.
Личная «дневальная» воспитателя Роскина, молоденькая девушка с задорным носиком, внесла легкий деревянный топчан, на котором мне предстояло спать, и поставила его у наружной стены, напротив койки Роскина.
– Я, брат, в лагере живу не хуже, чем на воле, – хвастался Роскин.
Несмотря на рабочее время, в бараке находилось около 30–40 женщин. Это были освобожденные от работы лекпомом заключенные. Некоторые из них играли в карты, другие спали, часть занималась починкой одежды.
– Не люблю я с политическими жить, – объяснял Роскин. – Скучно с ними. С блатными веселей. Этот барак весь у меня из уголовного элемента.
– А сколько политических у вас?
Роскин запустил пятерню в спутанные волосы, оттопырил губы, что-то соображая, – должно быть, подсчитывал.
– У нас… значит, так: восемьсот с хвостиком политических баб и штук пятьсот уголовного элемента. Беда с ними! На работу не ходят. Политические еще туда-сюда, а блатные – хоть плачь. И до мужиков охочи. Дело, конечно, понятное. Вот хоть бы такой тебе пример…
Роскин уселся напротив меня, расставил колени, уперся в них руками и наклонил голову.
– Наша лекпомша – баба, можно сказать, старая, лет под сорок. Заходила частенько ко мне: я ей на гитаре играл. Однажды приглашает меня к себе. Зайдите, говорит, я спирт для больных получила, выпьем по рюмке. Ну, сам понимаешь, – какой же дурак откажется. Прихожу. Огурчики у нее соленые, хлебец. Выпили, закусили. На гитаре я поиграл. Опять выпили. Короче говоря, намазался я, как следует, и не помню, что дальше было. Только просыпаюсь это я и – что за чёрт!.. Лежу раздетый в постели, а рядом лекпомша лежит, тоже, конечно, раздетая, и спиртищем от нее, как от аптеки, разит. Лежит, дряблая такая, вроде покойника… Растолкал я ее и спрашиваю: «Что же это ты, мадам, делаешь? Совесть, говорю, у тебя есть или нет? Меня, воспитателя целого лагпункта, который должен из преступников людей сделать, ты, старая морда, положила спать с собой! Ты ж могла меня опозорить таким поступком! Где, говорю, мои штаны? Ложи сюда!» Ну, она слезла с постели, качается еще с похмелья, подает мне штаны и сапоги и говорит: «Ты не больно серчай, потому сам должен понять: женщин на лагпункте полторы тысячи, а мужиков всего тридцать, все охранники, живут за зоной, а ты есть единственный мужчина, который в зоне живет и доступный нам, а потому серчать нечего». Ну, что ты с ней, с дурой, делать будешь? Плюнул я, оделся и ушел. Ну, что ты на это скажешь?
Что ж можно было ответить? Я молчал.