Когда‑то гомеровские греки на Эгейском море носили бороды и косматые афинские философы одобряли любовь мужчины к мальчику. Запущенные ими концентрические волны все еще разбивались о берега лимана реки Буг спустя много столетий после того, как бритва покорила Афины, а поэты начали сочинять эротические фантазии о девушках. Дион был тронут “подлинным греческим духом”, который, как он обнаружил, сохранился в Ольвии. В то же время он не был романтиком, ностальгирующим интеллектуалом из метрополии в том смысле, который вкладывает в это понятие Чапмен. Возможно, афиняне и правда некогда жили так, как в Ольвии, однако у Диона не было ни малейшего желания поворачивать историю вспять. Ему нравилось настоящее, и он в нем преуспевал.
На свой лад Дион Хризостом тоже занимался архаическим бизнесом. Он был греческим купцом, чьим товаром был греческий дух. Его стратегия состояла в том, чтобы играть на римском комплексе неполноценности, строя из себя голос древнегреческой мудрости и разборчивости. Как проповедник-стоик он заставлял важных римлян чувствовать себя грубыми и неотесанными – это ощущение они, очевидно, ценили. Он добился в Риме высокого положения, знал лично нескольких императоров, однако провел большую часть жизни в дороге как авторитетный странствующий оратор. Он проповедовал “добродетель” и “благотворительность” миру выскочек, чьи правящие классы были охвачены бумом беспредельного обогащения. В действительности Дион был порождением этого бума в такой же степени, как и его аудитория, которую он укорял за материализм. В своей родной местности Вифинии (на северо-западе Малой Азии) Дион был дельцом, который нажился на сделках с недвижимостью. Стариком, много времени спустя после посещения Ольвии, он был привлечен к суду Плинием Младшим, легатом императора Траяна, за то, что за взятку получил подряд на общественное строительство.
Ольвия была заброшена уже более тысячи лет, когда на черноморском берегу, на расстоянии целого дня плавания к западу, был основан новый портовый город. В 1792 году генерал Хосе де Рибас завоевал для императрицы Екатерины турецкий форт Хаджибей, стоявший на высоком красном обрыве над глубоководной бухтой. Де Рибас решил, что это хорошее место для нового порта. Он хотел назвать его Одессос, в честь греческой колонии, которая когда‑то находилась немного ниже по берегу. Екатерина, восхищавшаяся греками, сначала согласилась, но затем внезапно объявила на придворном балу в 1795 году, что поскольку этот город основан женщиной, он и называться должен в женском роде. Так появилась Одесса.
Главная улица города, на которой семьи одесситов с мороженым в руках изучают в витринах товары, которые им не по карману, называется Дерибасовской в честь де Рибаса. Как‑то утром я фотографировал старый Ришельевский лицей на Дерибасовской, когда со мной заговорили морской капитан и его старпом. Их корабль не мог выйти в море из‑за отсутствия горючего; морякам ничего не оставалось, как целый день глазеть на витрины, смотреть телевизор и действовать на нервы своим женам, они смертельно скучали и хотели развлечься. Мы пошли в бар-стоячку, чтобы устроить “вечеринку”: бутылка водки, одесские сосиски, по вкусу напоминавшие скорее собачатину, чем конину, ячменный кофе.
Капитан, застрявший на берегу на девять месяцев, пожал плечами, когда я спросил его, что он думает о новообретенной независимости суверенного государства Украины: “У нас нет истории. Только история ВКП(б). В любом случае сейчас здесь закона нет и никто не управляет – ни Украина, ни Советы, никто”.
Пьяный, я побрел вниз по улице, чтобы опять зайти в Археологический музей. Там я задержался перед большой фотографией Бориса Фармаковского, занимавшей одну из стен зала, посвященного Ольвии. Он сидел на ней спокойный, благосклонный, в своем старомодном стоячем целлулоидном воротничке; вокруг прищуренных глаз морщинки, оставленные бесчисленными сезонами раскопок на восточном ветру возле лимана Буга. Фармаковский, которого даже суровый эмигрант Михаил Миллер признавал “хорошим методистом”, умер как раз вовремя. Всего через два года вооруженные люди пришли ночью за его старинными друзьями и коллегами, за молодыми людьми и девушками, которые не разгибаясь трудились на раскопках Ольвии, за его самыми блестящими учениками, пытавшимися по‑новому осмыслить столкновение между греками, скифами и фракийцами.
Отчего это произошло? В чистках 1930‑х годов погибли миллионы, но почему такая участь постигла именно эту незаметную профессию, почему черный ураган обрушился на мужчин и женщин, руководивших украинской и русской археологией, сдул их без следа, а всего четыре года спустя стих так же внезапно, как поднялся? Сэр Мортимер Уилер, Нестор британской археологии 1960‑х, говаривал, что археология – это не профессия, а кровная месть. Его коллеги снисходительно посмеивались, однако он не шутил.
Советская археология превратилась в кровную месть в двух смыслах. Во-первых, в ходе катастрофы 1930–1934 годов цвет этой профессии был истреблен догматическим сталинистским меньшинством. Миллер вспоминал, как университетские лекции прерывались возгласами студентов-комсомольцев: “Снимите маску”, “Откройте свое лицо”, “Как вы относитесь к марксизму?” Вслед за студентами выступила горстка честолюбивых старших археологов, которые, изменив свои взгляды в соответствии с линией партии, доносили на своих коллег и занимали их рабочие места. Идеологией новой советской археологии стал “марризм” – удивительная псевдомарксистская смесь лингвистической и археологической доктрин, разработанная Николаем Яковлевичем Марром, сыном шотландского иммигранта и грузинки, который до революции служил профессором в Санкт-Петербурге. Марр ввел понятие автохтонности, фантастическое утверждение, что языковые и культурные изменения никогда не были результатом миграций извне, а происходили путем постепенных трансформаций классовых взаимоотношений в статических по своей природе обществах. Вот только один пример: во имя марризма профессор Владислав Равдоникас донес на своего младшего соперника Сергея Киселева и разрушил его карьеру. Через двадцать лет после этого, в 1950 году, Сталин внезапно объявил, что марризм был сущим вздором, и настала очередь Киселева уничтожить почтенного Равдоникаса посредством такой же зверской партийной травли.
Но существует и другая, всегда подспудная кровная вражда между любым авторитарным национальным государством и независимыми мужчинами и женщинами, которые исследуют прошлое. Археология подкапывается под глубокий фундамент, на котором покоится гордыня цивилизаций и революций. Когда эти проходчики достигают фундамента и вместо камня находят там песок, полы парадных покоев высоко над ними начинают содрогаться. Не прорыл ли Фармаковский со своими учениками ход в такую зону тайной слабости и не потому ли так много археологов должны были умереть?
Все сведения о скифах по мере своего накопления подрывали утверждения о том, что народы черноморских степей были примитивными и варварскими, и умозаключения, что кочевничество было отсталой формой существования. Эти умозаключения, игравшие такую важную роль в старом добром русском национализме, были возведены до уровня геополитики немцами вроде И. Г. Коля, писавшего в 1841 году: “С незапамятных времен до настоящего дня [степи] были местом обитания диких кочевников и варварских орд, в которых никогда не было никакого независимого начала, несущего в себе идею государства, строительства городов или культурного развития”. Его соотечественник Ройслер полагал, что этот ландшафт был реакционным сам по себе: “В подобных пустынных местностях блуждающее воображение не находит никакой точки покоя на движущемся горизонте, а память – никакого ориентира”.