И как с воскресением Христовым прекратились на всей земле кровавые жертвы, так прекратятся войны во всем Христианстве по воскресении Народа Польского.
В этой невероятной мессианской доктрине польский народ отождествлялся с коллективной реинкарнацией Христа. Мессианство уверенно набирало силу в течение следующих полутора сотен лет. История об этом позаботилась.
Господи Боже всемогущий. Дети воинствующего народа простирают к тебе безоружные руки с разных концов вселенной, взывая к Тебе из глубины сибирских шахт, от камчатских снегов, из степей Алжира и из чуждой земли французской… Во имя мученичества <всех наших воинов> павших за Веру и Свободу, спаси нас, Господи! Во имя ранений, слез и страданий всех узников, изгнанников и пилигримов польских спаси нас, Господи.
Это было написано в 1832 году. С таким же успехом это могло быть написано в 1944‑м, по следам Варшавского восстания.
Однако не только мессианскую идею вынашивал Мицкевич на берегу Черного моря. Как и почти любой писатель поколения Гёте и Байрона, он освоил ориентализм. Это была общемировая мода, и влияние Крыма и населявших его народов на молодого человека, никогда прежде не видевшего гор, не говоря уже об исламской культуре, оказалось стойким. Но его ориентализм был свободен от того высокомерного дискурса превосходства, противопоставлявшего “цивилизацию” Запада “упадку” Востока, дискурса, который был повсеместно распространен в Европе. Мицкевич видел в крымских татарах и в пережитках их ханства в Бахчисарае не только человечность и утонченность, которых недоставало славянскому христианскому миру, но и братский народ, разделивший с Польшей судьбу завоеванных и униженных под властью Екатерины и Российской державы. Мицкевич оказался способен соединить это уважение к исламу с собственным католическим рвением, и в позднейшие годы для него не составило проблемы сотрудничество с Османской империей в деле независимости Польши.
Судя по всему, именно в Крыму Мицкевич подвел интеллектуальную систему под свое глубоко личное почитание иудаизма и еврейского народа. Он уже был знаком с еврейскими общинами Литвы, с хасидскими традициями интеллектуального мистицизма, средоточием которых была Вильна, с местечковой жизнью маленьких городков и деревень и, возможно, колонии караимов в Тракае, между Вильнюсом и Каунасом. Но крымский город Евпатория тогда еще был “столицей” караимов, и Мицкевич в свое пребывание там уделял особенное внимание изучению их обычаев и веры. Позднее, в эмиграции во Франции, Мицкевич настаивал на том, что еврейская нация превосходит все прочие, поскольку этот народ первым получил божественное откровение; он утверждал, часто к раздражению политических лидеров польской эмиграции, что евреи должны играть ведущую роль в борьбе за независимость. На практическом уровне он полагал, что из польских и литовских евреев выйдут хорошие солдаты и что после того, как к новому восстанию присоединятся евреи, в него легче будет вовлечь и крестьянство, которое, оно, как он утверждал, очень уважало еврейский прагматизм.
В то время подобные взгляды не были таким чудачеством и такой редкостью, какими они стали казаться впоследствии. Это был голос утраченного, более терпимого мира старой республики, в которой польское самосознание было скорее вопросом политической лояльности, чем расы или религии. Казалось нормальным, к примеру, что еврейский полк легкой кавалерии сражался, защищая Варшаву от русских и пруссаков во время восстания 1794 года, направленного против разделов Польши. Хотя католический антисемитизм и был достаточно широко распространен в республике, но он еще не претендовал на какое бы то ни было патриотическое значение. Только во второй половине XIX века лидер “современного” национализма Роман Дмовский и его национал-демократы начали проповедовать, что настоящий поляк – это говорящий по‑польски католик-славянин и что другие сообщества, сосуществовавшие под властью Речи Посполитой, прежде всего евреи, препятствуют реализации “национальных интересов”.
Ко времени своей крымской поездки Мицкевич уже знал, что скоро снова покинет Одессу. В течение нескольких недель после его прибытия власти в Санкт-Петербурге забеспокоились о том, с кем трое поляков могут водить дружбу в Новороссии, и начали долгие, учтивые переговоры о следующем месте его назначения. Мицкевич хотел на Кавказ, в Санкт-Петербурге не соглашались, и в конце концов он вынужден был удовольствоваться местом в Москве. В Одессу из Крыма Мицкевич вернулся в середине октября, а месяцем позже вместе с Ежовским сел в почтовую карету, отправлявшуюся в Москву. В своем энергичном, холодном как лед стихотворении “Размышления в день отъезда” он описывает, как в последний раз проходит по своей пустой и тихой квартире, как не терпится ему уехать, как нет ему дела до того, что никто не уронит о нем слезу сожаленья в “этом городе чужом”, из которого он “уезжает с тоскою”
[42].
Он уже расстался с Собаньской, по‑видимому, из‑за другого мужчины и ее неприятия “исключительных” отношений. Без нее стало труднее закрывать глаза на профессиональную деятельность Ивана Витта. Потом, незадолго до его отъезда, произошло маленькое неприятное событие, которого Мицкевич никогда не забудет.
Примерно через две недели после возвращения из крымской поездки Мицкевич был зван на обед к Витту. Когда гости собрались, в столовую важно прошествовал высокий худой офицер в мундире с эполетами, при всех регалиях. Поскольку очков на нем больше не было, Мицкевичу потребовалось несколько секунд, чтобы понять, что перед ним “энтомолог” Бошняк, но когда он его узнал, то был всерьез перепуган, возможно, впервые за все свое пребывание в Одессе. После ужина он отвел Витта в сторону и спросил со всей небрежностью, на которую был способен: Mais qui est donc ce monsieur
[43]? Я предполагал, что он охотится только за мошками”. Витт ответил многозначительно: “О, он помогает нам вылавливать самых различных букашек”.
На следующий день трое поляков, принимавших участие в крымской экскурсии, с тревогой обсуждали произошедшее, пытаясь выяснить, что в точности Бошняк мог подслушать, увидеть или вычитать в письмах, оставленных в спальнях. Однако настоящую его личность им довелось узнать только через несколько месяцев, когда начались судебные процессы декабристов. Как выяснилось, Александр Карлович Бошняк служил в Министерстве внутренних дел в чине майора, когда отправлялся в поездку по Крыму, но ко времени процесса, на котором он был упомянут как особо отличившийся следователь, уже был повышен до полковника.
На самом деле он состоял при Витте старшим офицером контрразведки и, вполне вероятно, докладывал в Санкт-Петербург о самом Витте, а весной и летом 1825 года руководил группой, которая была сформирована для внедрения в ряды заговорщиков, планировавших убийство Александра I. Бошняк, храбрый, одаренный воображением человек, писавший путевые записки и романы, разработал простой метод: он посещал заговорщика, признавался ему, что служит полицейским агентом, а затем, заявив о своих революционных убеждениях, просил позволения присоединиться к заговору. То были времена доверчивых дилетантов, и в Одессе этот подход принес Бошняку определенный успех. Существует легенда, что он сумел устроить встречу с тремя наиболее значительными декабристами в Санкт-Петербурге и сказал им, что генерал Витт втайне нелоялен власти и хотел бы принять участие в осуществлении их планов. Павел Иванович Пестель, стоявший во главе Южного общества, склонялся к тому, чтобы рассмотреть предложение Бошняка всерьез, пока его товарищи не отвели его в сторонку и не образумили.