«Я считаю большим счастьем для русского народа — народа очень впечатлительного и кроткого от природы, — что он не был развращен католицизмом. Тем самым он избежал другой беды. Католицизм, как некоторые злокачественные недуги, может быть излечен лишь при помощи ядов; он роковым образом влечет за собой протестантизм, который затем только и освобождает умы с одной стороны, чтоб еще сильнее сковать их с другой», — напишет он через год, находясь в Англии
[123].
Вызревающие мысли он высказывал в Риме, в кругу знакомых. Бывал его слушателем и А. Иванов, с которым они познакомились, видимо, вскоре после приезда Герцена в Рим
[124].
При первом свидании они чуть не поссорились. Разговор зашел о «Переписке» Н. В. Гоголя. Иванов все же чтил автора, Герцен считал книгу преступлением.
Впрочем, это не помешало А. Иванову изредка бывать у Герцена.
«Настал громовый 1848 год, я жил на площади, Иванов плотнее запирался в своей студии, сердился на шум истории, не понимал его, я сердился на него, — вспоминал писатель. — К тому же он был тогда под влиянием восторженного мистицизма и своего рода эстетического христианства. Тем не менее, иногда вечером Иванов приходил ко мне из своей студии и всякий раз, наивно улыбаясь, заводил речь именно о тех предметах, в которых мы совершенно расходились…»
[125]
Спорщиком А. Иванов не был, но высказывал мысли свои, возможно, для того, чтобы проверить их на любопытном собеседнике.
— Точно так, как до Христа все человечество было в войне, — говорил художник, — и он дал почувствовать всю сладость мира или внутренней жизни человеческой, мы теперь, до сих пор не понявшие его учение, все между собой воюем.
Собеседник слушал внимательно. Лицо художника, напряженно сосредоточенное, отражающее внутреннюю мысль его, было ему интересно.
Иванов продолжал:
— Спаситель принес на землю святость собственной жизни с природной невинностью и образованием, до которой достигнуть во всем блеске суждено последнему народу в духовном своем развитии, то есть отечеству нашему. Она совсем не будет состоять в исполнении обрядов, а в превращении всего себя в молитву в каждом своем поступке и действии.
— Скажу вам так, Александр Андреевич, — отвечал Герцен. — Русский народ религиозен потому, что народ при современных политических условиях не может оставаться без религии. Но, если развивать эту мысль, в прямом смысле слова религиозны одни лишь раскольники. — И, заметив удивленный взгляд художника, продолжил: — Причина этого не только в национальном характере, но и в самой религии. Греческая церковь никогда не отличалась чрезмерной склонностью к пропаганде и экспансии; она была более верна евангельскому учению, нежели католицизм, жизнь ее вследствие этого менее распространялась вширь; она сосредоточилась в монастырских кельях и преимущественно занялась богословскими спорами и вопросами теории. Она, если хотите, отстранилась в России еще больше, чем в Византийской империи, от интересов политики. Начиная с десятого века и до Петра Первого известен лишь один народный проповедник, да и того патриарх принудил замолчать.
— Вы имеете в виду…
— Протопопа Аввакума, — пояснил Герцен и, помолчав, сказал: — В католической церкви возобладали интересы политики, и то, что мы видим с вами — тому свидетельство. Одно скажу, Александр Андреевич, достойно сожаления, что Петр Первый не имел перед глазами иного идеала, кроме европейского режима. Он не видел, что то, чем он восхищался в европейской цивилизации, ни в какой мере не было связано с политическим формами того времени, но, скорее, держалось вопреки им. Он не видел, что сами эти формы были не чем иным, как следствием двух уже прошедших миров, и что они, как и московское византийство, были отмечены печатью смерти. Нам остается следить за грядущими событиями. А они, я уверен, вконец потрясут Европу за ее высокомерное невежество
[126].
Глава восемнадцатая
В «обстоятельствах переживаемого времени» А. Иванов видел исполнение пророчеств Откровения.
Как и во времена Христа, отцветшая людская нравственность, теперь уже в Европе, вскипала злобой и осуждала Спасителя на смерть. Слабое человечество оказалось не в состоянии в совершенстве понять глубину Божественного учения. Оно творило себе кумиров из числа гордецов, переполненных страстями человеческими.
Сбывались и предсказания Герцена.
Удивительны слова писателя, напоминающие исповедь перед причастием в русской православной церкви, которой он так чурался:
«В Европе совсем не знают России; в России очень плохо знают Европу. Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж.
То было еще до февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои прежние представления. Теперь я раздражен несправедливостью бесчувственных публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания»
[127].
У него, недавно еще считавшего, что монархия не имеет смысла, так как держится насилием; что монархия сама по себе религия и только у республики нет мистических отговорок и божественного права, сорвется признание, которое, казалось бы, никак не сообразовывалось с его прежними взглядами: