— Курить будешь, зенитчик?
Взгляд юного курильщика мгновенно преобразился из задорно-жизнерадостного в тоскливый и мрачный. Васька опустил голову в ожидании справедливого возмездия.
— Ну, что же ты! Бери. Вот спички. — Сталин положил коробочку на стол.
В столовой повисло тяжёлое молчание.
— Ты уже взрослый! — продолжал Васькин отец.
— Я больше не буду… — пробормотал виноватый.
— Будешь, будешь. Вот вырастешь по-настоящему — и будешь. Ничего зазорного в этом нет, когда от мужчины пахнет табаком. — Васька в этом месте поднял глаза. Он ожидал грозу, а прошла так, маленькая тучка, но отец продолжил.
— Ты будешь наказан. И знаешь, за что?
— За то, что курил.
— Нет, сын. — Сталин затянулся трубкой так, будто Васька должен был правильно научиться её курить. — Ты будешь наказан за то, что украл папиросу. В этом доме никто ни от кого ничего не прячет. Потому что воров здесь быть не может. Потому что все верят друг другу. Сегодня ты взял из коробки одну папиросу, а что тебе захочется завтра? Дробовик опять? Так ты его, что, у охраны украдёшь? А это оружие, человека посадят…
Василий понял, как ошибался, посчитав, что лихо миновало.
— Нечего ответить, да? Я думаю, что следующую неделю ты обойдёшься без велосипеда.
Это был удар по свободе. Другого повода вырваться за пределы дачи, кроме как покататься на велосипеде, у них не было.
— Иосиф Виссарионович! — Томик, наверно, впервые назвал дядю Иосифа так официально, поэтому тут же напоролся на его очень удивлённый взгляд, но дороги назад уже не было.
— Я тоже курил вместе с Васькой, — быстро, громко и чётко произнёс Томик.
И без того далеко не раскосые глаза его друга ещё больше округлились от неожиданности.
— Та-а-а-к… Это что же получается? Преступление по сговору?
— Никак нет! — по-военному оттарабанил Васька и взял инициативу в свои руки. — Это я украл папиросы. Две. Отсюда. — И показал пальцем на буфет.
Судья думал, и время потянулось так медленно. Томик продолжал стоять, держа руки по швам, готовый разделить наказание с другом.
— Ну что же, — сказал судья, — чистосердечное признание вину, конечно, смягчает. И одного, и другого. То, что ты, Томик, не стал прятаться за спиной друга, — это тоже похвально. Уши не прижал, не испугался.
Сталин сел на стул и опёрся рукой на колено, засунув другую между пуговиц кителя.
— Ты, Васька, тоже сознался и Томика не сдал. М-да… Заговорщики. Ну, вижу, мужиками вы уже всё-таки становитесь, да… Но тогда получите свой первый мужской урок — принцип неотвратимости наказания никто не отменял. Оба велосипеда стоят неделю в гараже. И ещё: охране я ничего не скажу. Покажите, какие вы мужчины, и будьте честными.
Подростки переглянулись так, как это могут сделать только настоящие друзья в момент испытаний — с поддержкой и благодарностью.
— А ты, Томик, — внезапно продолжил Сталин, — сейчас очень был похож на своего отца. Такой же честный. Очень честный. Я вокруг себя честнее людей не встречал. Жаль, что его не стало…
Сталин поднялся и не спеша пошёл в сторону лестницы, которая вела на второй этаж — в его кабинет.
Справедливость
Ближе к полуночи город жил тревожной тишиной. За любым из окон прислушивались к ночным звукам. Кто-то из любопытства, кого-то обуревал страх и наготове в прихожей стоял саквояж с необходимым минимумом — тёплые вещи, носки, сушки — каждый из боявшихся видел набор для пребывания в заключении по-своему.
Любой автомобиль, заехавший во двор, заставлял вздрагивать, подбегать к окну и тихо, так, чтобы не пошевелились занавески, смотреть вниз, чтобы увидеть, куда направляются люди с кобурами и в фуражках с васильковыми тульями и краповыми околышами. Сердце начинало судорожно и рывками гонять кровь, когда они заходили в твой подъезд и на лестнице всё отчётливее слышался стук их хромовых сапог.
И вот — о, счастье! Они пошли на этаж выше. На последний этаж. Звонок в дверь к соседу сверху — и это там, а не у тебя, плачет жена, сонные дети ничего не понимают и тоже плачут, начинается обыск и дрожат от нервного напряжения руки. А тебе можно сегодня спать. Воронок два раза за ночь на один адрес не ходит.
Где-то через час внизу хлопнет дверь автомобиля, и он увезёт из дома свою очередную жертву. Увезёт, скорее всего, навсегда, а надежды на то, что «это ошибка», останутся для родственников, уделом которых теперь будет — терпеть и верить, что приведётся ещё свидеться, если самих не упекут как семью врага народа.
С Авелем Енукидзе было всё иначе. Он был уверен в своей полезности и необходимости партии и лично товарищу Сталину. Те временные трудности, которые он испытал на себе, получив сначала перевод на работу в Тифлис, потом на Кавказский курорт, теперь вот Харьков, — всё это лишь козни против ближайшего друга Кобы. Идеально крепким стал его сон после того, как полгода назад его восстановили в партии решением Пленума ЦК ВКП(б). Пленума, а не какого-то заводского партсобрания. И пусть он сейчас всего-навсего директор Харьковского облавтотранстреста, а не секретарь ЦИК СССР, с этого города начнётся его триумфальное возвращение.
Прямо с утра, пока в подстаканнике был ещё горячий чай с лимоном и сахар не успел раствориться, за ним пришли. Вопреки практике задержаний сделали это прилюдно, на виду у всей конторы, всех барышень, бегающих по коридору с папками и просто листками. Эти трое проследовали через два этажа, прошли уверенно к своей цели с каменными лицами. Они даже получали удовольствие от своей работы. Все окружающие реагировали на их появление всегда одинаково: вопрос в глазах, ужас, опущенный взгляд, пока не прошли мимо, и потом — долгие взоры вслед, чтобы понять, чья же дверь сейчас откроется.
Дверь начальника конторы и так не закрывалась, и в приёмной было полно народу — все ждали, пока Авель Сафронович позволит войти, а на самом деле он просто хотел в одиночестве выпить свой утренний чай.
Трое ни у кого не спрашивали, на месте ли начальник, — они знали, что на месте.
Чай остался на столе, когда Авеля Сафроновича вывели из кабинета в сопровождении сотрудников и усадили в блестящий чистотой чёрный М-1. Направление его движения сотрудникам конторы предугадать не представлялось сложным — все обстоятельства говорили о том, что это арест.
Первые сутки у Авеля была истерика. От «вы не представляете себе, на кого руку подняли» и до «когда разберётесь — я ещё подумаю, принимать ли извинения».
На второй день он впал в ступор. Вопросы, которые задавал следователь, касались его московского периода жизни, а ведь прошло уже столько времени.
Каждый следующий допрос добивал его уверенность в себе и в том, что его ждёт светлое будущее, такое же светлое, каким оно будет у всего советского народа.