– Да? – сразу посерьезнел Гарри. – И что там с Харрингтоном?
Я пожал плечами.
– Он сегодня явился ко мне с какой-то историей о своем друге, якобы одержимом демонами.
Гарри усмехнулся.
– Одержимость? Что ж, меня это совсем не удивляет. Харрингтон-старший – орешек крепкий. А эта их церковь, прямо-таки ушибленная борьбой со всевозможной одержимостью и греховной распущенностью, насквозь пропитана идеями Ветхого Завета. Огонь и сера. Смерть гомосексуалистам! Женщина, знай свое место! Вавилон как царство антихриста; ересь; массовая истерия; изгнание демонов из подростков исключительно с помощью веры и чтения хором евангелических проповедей. Я бы сказал, это просто чудо, что Джонни такой, какой есть.
– А какой он есть? – спросил я.
Гарри пожал плечами.
– Я знаю, из-за него у тебя недавно были неприятности. Но Джонни – мальчик в целом неплохой. Пожалуй, несколько зажатый, но вполне разумный. И голова у него на плечах хорошая, хотя с родителями ему явно не повезло. – Гарри вытащил из стола большую жестяную коробку с шоколадными конфетами «Кволити Стрит». – Вот, возьми лучше конфетку.
Даже то, какие конфеты предпочитал Гарри, свидетельствовало о его истинно мужском характере. Я, например, выбрал с нежным клубничным кремом и хрустящей оболочкой из горького шоколада. А он – пурпурный «бразильский орех».
– Итак, что именно поведал тебе Джонни?
Я рассказал. Гарри неторопливо доел свою шоколадку и спросил:
– И ты считаешь, что он говорил о себе самом?
– А о ком же еще? – удивился я. – У него ведь не десяток приятелей. Всего-то Дэвид Спайкли и…
– Чарли Наттер, – подсказал Гарри.
– Ну да, Чарли Наттер, – согласился я. – Неужели ты знаешь о них что-то такое, чего не знаю я?
Гарри ненадолго задумался, потом сказал:
– Понимаешь, Чарли ведь каждый день сюда приходил, а теперь едва здоровается со мной. По-моему, он переживает какой-то очень сложный период, хотя мне он так ничего и не сказал.
– Какого рода сложный период?
Гарри снова пожал плечами. Потом, немного подумав, сказал:
– Некоторые мальчики вообще с трудом открывают душу. Особенно такие, как сын Стивена Наттера, ЧП. Но, возможно, Харрингтону Чарли как раз и открылся. И тот, возможно, не сумел правильно воспринять откровения Чарли, а точнее, воспринял их в свете проповедей своего отца, Харрингтона-старшего. Многим куда легче поверить в чью-то одержимость демонами, чем в то, что их друг оказался геем.
Мне показалось, что я не совсем правильно его понял, и у меня вырвалось:
– Как это – геем?
Он улыбнулся.
– Иногда ты сам просто знаешь, что это так, – сказал он. – Это ведь порой проявляется довольно рано. А Чарли Наттер… ну, допустим, я-то всегда считал его не таким, как все. Мы даже пару раз беседовали с ним об этом.
– Значит, ты считаешь, что Чарли Наттер…
– Гей. Между прочим, это слово вполне можно произносить вслух.
Своей улыбкой Гарри как бы удалил жало, спрятавшееся в этих словах. Напоминаю: все это происходило двадцать пять лет назад и с использованием слова «гей» в разговорной речи были определенные трудности, не то что теперь – хотя, пожалуй, тогда это слово произносили с бо́льшим уважением (или, если угодно, с меньшим презрением).
Глядя на мою озадаченную физиономию, Гарри снова улыбнулся и предложил:
– Ну, попробуй, скажи это слово сам. И тебе сразу станет легче. Мне, по крайней мере, это всегда помогало.
Я на мгновение замешкался.
– Я просто не знаю, что мне… ох…
Ох! Сейчас, наверное, трудно себе представить нечто подобное, но тогда ведь все было по-другому. Мне никогда и в голову не приходило воспринимать моих коллег – и даже моих друзей – в каком-либо ином контексте, кроме «Сент-Освальдз». Я никогда не бывал у Гарри дома, никогда не расспрашивал его о личной жизни. Эрик Скунс – дело другое. Мы с ним с детских лет вместе, с первого класса, куда явились в одинаковых новеньких блейзерах и фуражках. Я бывал у него на всех днях рождения – в их маленьком домике в Белом Городе, где он и до сих пор живет вместе с матерью. Мы вместе сражались за получение стипендии; вместе противостояли тем, кто пытался нас терроризировать; вместе вели воображаемые войны друг с другом, рисуя легионы людей-палочек на полях бесконечных латинских книг; но если бы мне когда-нибудь пришло в голову, что Эрик может оказаться… не таким, как я, я бы никогда не сказал ему об этом ни слова. Но Гарри… Нет, мне, разумеется, нечем тут гордиться, но я все же признаюсь: его откровенность просто поставила меня в тупик.
Он, видимо, по моему лицу догадался, какие мысли меня одолевают, и спросил:
– Неужели тебе, Рой, и в самом деле никогда даже в голову это не приходило?
Пришлось признаться, что нет, действительно не приходило.
– А ты еще кому-нибудь говорил об этом? – с тревогой спросил я. – Наттеру? Или Харрингтону? Или кому-то из учителей?
Гарри только плечами пожал.
– В моей жизни ничего не изменится, даже если я и скажу кому-то. Ты ведь это имел в виду? Да и с какой стати мне лгать? Я ничего плохого не сделал…
Разумеется, он был прав. Он действительно ничего плохого не сделал. Но неужели он настолько наивен, чтобы думать, будто это – то, что ничего плохого он не делает, – будет иметь какое-то значение? Даже в наши дни открыто признаться в том, что ты гомосексуалист – особенно если преподаешь в школе для мальчиков, – это вызов, пробуждающий всеобщие подозрения, а возможно, связанный даже с риском быть уволенным. Ну а двадцать четыре года назад дело с этим обстояло гораздо хуже. Ведь тогда ЛГБТ – Движение за права геев и лесбиянок – еще только зарождалось, и Гарри прекрасно понимал, чем рискует. Но, по всей видимости, просто не желал придавать этому значение.
Он искоса на меня глянул и спросил:
– Неужели это что-то меняет?
– Нет. Нет! Да и почему это должно что-то менять? – Но я солгал. Правда заключалась в том, что его признание, конечно же, многое изменило. Во-первых, я сразу почувствовал себя не в своей тарелке. А во-вторых, мне всегда казалось, что я умею говорить на многих языках, но с этим языком – точнее, с этим диалектом интимности – я был практически не знаком. Сделанное Гарри признание, разумеется, никак не повлияло на мою любовь к нему, однако понимание того, что я целых десять лет был его другом, но никогда даже не подозревал…
Но неужели это я сам оказался настолько наивен? Мысль об этом глубоко меня встревожила. Я всегда считал, что неплохо разбираюсь в людях, но как же, в таком случае, я ухитрился не заметить чего-то столь важного, значительного и – как только теперь стало до меня доходить – столь вопиюще, до глупости, очевидного?