Система Бонадеи состояла до сих пор в двойной жизни. Она ублажала свое честолюбие в привилегированном, можно сказать, семейном кругу, да и светские контакты доставляли ей удовлетворявшую ее репутацию высокообразованной и изысканной дамы; известным же искушениям, от которых не был защищен ее дух, она уступала под тем предлогом, что она жертва повышенной возбудимости или что у нее падкое на глупости сердце, ибо глупости сердца так же почетны, как романтически-политические преступления, даже если сопровождающие их обстоятельства не совсем безупречны. Сердце играло тут такую же роль, как честь, дисциплина, часть III воинского устава в жизни генерала или как тот иррациональный остаток во всяком упорядоченном житье, который в конце концов наводит порядок во всем, в чем не в состоянии навести его разум.
Система эта работала, однако, с одним дефектом; она делила жизнь на два состояния, и переход от одного к другому не совершался без тяжелых потерь. Ибо насколько убедительным могло быть сердце перед падением, настолько же унылым бывало оно после него, и обладательница этого сердца постоянно металась между маниакально клокочущим состоянием души и состоянием, текущим как чернильно-черный поток, а уравновешивались эти состояния весьма редко. И все-таки это была система; то есть тут не было просто бесконтрольной игры инстинктов, вроде того, как некогда считали жизнь автоматическим балансом удовольствия и неудовольствия с известным остатком в пользу удовольствия, нет, принимались усиленные духовные меры, чтобы этот баланс подделать.
У каждого человека есть такой способ истолковывать баланс своих впечатлений в свою пользу, и это более или менее обеспечивает в обычные времена жизненно необходимый дневной рацион удовольствия. Удовольствие от жизни может при этом состоять и из неудовольствия, такая разница в материале не играет роли, ведь известно, что есть счастливые меланхолики, как есть похоронные марши, которые отдаются своей стихии с не меньшей легкостью, чем танцы — своей. Вероятно, можно даже утверждать обратное, — что многие веселые люди ничуть не счастливей, чем грустные, ибо счастье требует такого же напряжения, как несчастье; это примерно то же, что летать по принципу «легче» или «тяжелее воздуха». Но напрашивается другое возражение: не права ли в таком случае старая мудрость богатых, уверяющая, что бедняк не должен им завидовать, поскольку это чистая химера, что их деньги сделали бы его счастливее? Это поставило бы его только перед задачей выработать вместо своей системы жизни другую, при которой бюджет удовольствия оставил бы его лишь с тем маленьким перевесом счастья, какой у него и без того есть. Теоретически это значит, что семья без крова, если она не замерзла в ледяную зимнюю ночь, так же счастлива при первых лучах утреннего солнца, как богач, который должен вылезти из теплой постели; а практически выходит, что каждый человек терпеливо, как осел, несет то, что на него навьючено, ибо осел, который хоть чуть-чуть сильнее, чем его груз, счастлив. И правда, это определение личного счастья самое надежное из всех, к каким можно прийти, пока рассматриваешь только отдельно взятого осла. В действительности личное счастье (или равновесие, довольство и как там еще назвать автоматическую глубочайшую цель личности) ограничено самим собой лишь настолько, насколько ограничены собой камень в стене или капля в реке, испытывающие воздействие всех напряжений и сил целого. То, что человек делает и чувствует сам, незначительно по сравнению со всем, насчет чего он должен предполагать, что это надлежащим образом делают и чувствуют в отношении него другие. Ни один человек не живет своим собственным равновесием, каждый опирается на равновесие охватывающих его слоев, и потому на маленькую личную фабрику удовольствия оказывает действие весьма сложная система морального кредита, о котором еще пойдет речь, потому что для психологического баланса коллектива он важен не меньше, чем для баланса индивидуума.
С тех пор как старания Бонадеи вернуть любовника терпели неудачу, заставляя ее думать, что Ульриха похитили у нее ум и энергия Диотимы, она прониклась безмерной ревностью к этой женщине, но, как то часто случается с людьми слабыми, находила в восхищении ею некое объяснение и вознаграждение, отчасти возмещавшие понесенную потерю; пребывая в этом состоянии уже довольно долго, она ухитрялась время от времени, под предлогом скромных пожертвований в пользу параллельной акции, проникать к Диотиме, но в круг завсегдатаев дома не вошла и воображала, что между Ульрихом и Диотимой существует определенное соглашение на этот счет. Таким образом, она страдала от их жестокости, а поскольку она еще и любила их, то у нее возникла иллюзия беспримерной чистоты и самоотверженности ее чувств. По утрам, когда муж покидал квартиру, чего она терпеливо ждала, она очень часто усаживалась перед зеркалом, как птица, которая чистит перья. Она заплетала и завивала щипцами волосы, пока они не принимали формы, похожей на греческий узел Диотимы. Она начесывала кудряшки, и хотя эффект получался немного смешной, она этого не замечала, ибо из зеркала ей улыбалось лицо, общим очертанием отдаленно напоминавшее теперь божественное. Уверенность и красота существа, которым она восхищалась, и его счастье поднимались в ней тогда маленькими, мелкими, теплыми волнами таинственного, хотя еще не совсем глубокого союза — так сидишь у кромки большого моря, окунув ноги в воду. Это похожее на религиозный культ поведение — ибо от божественных масок, в которые человек в первобытных состояниях влезает всем своим телом, до церемоний цивилизации такое волнующее плоть счастье благочестивого подражания никогда не утрачивало целиком своего значения — брало в свою власть Бонадею еще и потому, что одежду и все внешнее она любила как некую непреложность. Разглядывая себя в зеркале в новом платье, Бонадея никак не могла бы представить себе, что придет время, когда, например, вместо буфов, кудряшек на лбу и длинных юбок-клеш будут носить юбочки до колен и прическу под мальчика. Оспаривать эту возможность она тоже не стала бы, ибо мозг ее просто не был бы в силах представить себе такое. Одевалась она всегда так, как полагалось аристократке, и каждые полгода благоговела перед новой модой, как перед вечностью. Если бы даже удалось, апеллируя к ее умственным способностям, добиться от нее признания недолговечности моды, то и это ничуть не уменьшило бы ее благоговения перед ней. Непреложную волю мира она впитывала в себя в чистом виде, и времена, когда на визитных карточках отгибали уголки, или посылали на дом новогодние поздравления, или снимали перчатки на балу, во времена, когда этого не делали, уходили для нее в такую даль, как для любого другого современника эпоха столетней давности, то есть лежали в области совершенно невообразимого, невозможного и отдавшего. Потому-то и было в такой мере смешно видеть Бонадею без одежд; она целиком лишалась тогда и всякого идеального облачения и становилась нагой жертвой неумолимой непреложности, бросавшейся на нее с бесчеловечностью землетрясения.
Эта периодическая гибель ее культуры в переворотах тупого мира материи теперь, однако, прекратилась, и с тех пор, как Бонадея стала столь таинственно печься о своем облике, она в незаконной части своей жизни жила — чего не было со времени ее двадцатилетия — по-вдовьи. Можно, пожалуй, отметить вообще, что женщины, очень уж пекущиеся о своей внешности, относительно добродетельны, ибо средства оттесняют тогда цель, точно так же, как великие спортсмены часто бывают плохими любовниками, донельзя воинственные на вид офицеры — плохими солдатами, а особенно умные с виду мужчины иногда даже дураками; но в данном случае дело было не только в этом распределении энергии, Бонадея занялась своей новой жизнью с огромной, совершенно поразительной самоотдачей. Она с любовью живописца подводила себе брови, слегка эмалировала лоб и щеки, уводя их от натурализма к тому легкому возвышению над действительностью и удалению от нее, которые свойственны культовому искусству, тело было зажато в мягкий корсет, а к большим грудям, всегда немного мешавшим ей и смущавшим ее, потому что они казались ей слишком женственными, она вдруг почувствовала сестринскую любовь. Ее супруг немало удивлялся, когда, пощекотав ей пальцем шею, слышал в ответ: «Не порти мне прическу!», — а спросив: «Не дашь ли ты мне руку?», услыхал: «Как можно, на мне же новое платье!» Но сила греха словно бы сбросила всегдашние оковы тела и, как новорожденная звезда, блуждала в преображенном новом мире Бонадеи, которая под этими непривычными и смягченными лучами чувствовала себя освобожденной от своей «сверхвозбудимости», как если бы с кожи у нее сошли струпья. В первый раз за время их брака ее благоверный недоверчиво спросил себя, уж не нарушает ли кто-то третий его домашний мир и покой.