А что касалось именно Моосбругера, этого, а не какого-нибудь другого Моосбругера, того, которого некогда поместили на определенных шести квадратных метрах мира, что касалось его питания, охраны, обращения с ним согласно инструкциям, дальнейшего его следования для жизни в тюрьме или для смерти, — это было препоручено относительно маленькой группе людей, которая относилась к нему совершенно иначе. Здесь глаза, неся свою службу, недоверчиво следили, голоса бранили за малейший проступок. К нему никогда не входило меньше двух охранников. На него надевали кандалы, когда его вели по коридорам. Тут действовали под влиянием страха и осторожности, которые связывались с определенным Моосбругером в этой маленькой области, но как-то странно противоречили обращению, с каким он встречался вообще. Он часто жаловался на эту осторожность. Но тогда надзиратель, директор, врач, поп, в зависимости от того, кто выслушивал его протест, делал неприступное лицо и отвечал, что с ним обращаются в соответствии с инструкцией. Таким образом, инструкция заменяла теперь утраченное участие мира, и Моосбругер думал: «У тебя на шее длинная веревка, и тебе не видно, кто за нее тянет». Он был как бы где-то за углом привязан к внешнему миру. Люди, в большинстве своем совершенно не думавшие о нем, даже ничего о нем не знавшие, или такие, для кого он значил не больше, чем обыкновенная курица на обыкновенной деревенской улице для университетского профессора зоологии, действовали вместе, чтобы уготовить ту судьбу, которая, как он чувствовал, бесплотно терзала его. Какая-то канцелярская барышня печатала на машинке какое-то дополнение к его делу. Какой-то регистратор применял к этому дополнению какие-то изощренные мнемонические правила. Какой-то советник министерства готовил новейшие указания относительно исполнения приговора, какие-то психиатры вели профессиональный спор об отграничении чисто психопатической конституции от определенных случаев эпилепсии и ее смеси с другими симптомами. Какие-то юристы писали об отношении смягчающих вину обстоятельств к обстоятельствам, смягчающим приговор. Какой-то епископ высказался против всеобщего упадка нравственности, а какой-то арендатор охотничьего угодья пожаловался справедливому супругу Бонадеи на засилье лисиц, что укрепило в этом высоком деятеле его сочувствие непоколебимости правовых принципов.
Неописуемым пока образом складывается из таких безличных событий событие личное. И если очистить дело Моосбругера от всего индивидуально-романтического, касавшегося лишь его и нескольких человек, которых он убил, то от него осталось бы немногим, пожалуй, больше того, что выразилось в перечне цитированных трудов, приложенном к последнему письму сыну отцом Ульриха. Такой перечень выглядит вот так: АН. — АМР. — ААС.АКА. — АР. — ASZ. — BKL. — BGK. — BUD. — CN. — DTJ. — DJZ. — FBgM. — GA. — GS. — JKV.KBSA. — MMW. — NG. — PmW. — R. — VSgM. — WMW. — ZGS. — ZMB. — ZP. — ZRS. — Аддикес, там же. Ашаффенбург, там же. Белинг, там же, и т. д. и т. д. — или в переводе на слова: Annales d'Hygiene Publique et de Medicine legale, изд. Бруарделя, Париж; Annales Medico-Psychologiques, изд. Ритти… и т. д. и т. д., при максимальных сокращениях в страницу длиной. То-то и оно, что истина — не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жидкость, в которую погружаешься целиком. Надо представить себе за каждым из этих сокращений несколько сотен или десятков печатных страниц, за каждой страницей человека с десятью пальцами, который ее пишет, за каждым пальцем по десяти учеников и по десяти противников, за каждым учеником и противником по десяти пальцев и за каждым пальцем по десятой части какой-то личной идеи, и это даст слабое представление об истине. Без нее и воробей не упадет с крыши. Солнце, ветер, пища привели его туда, болезнь, голод, холод или кошка убили его; но все это не могло бы случиться без биологических, психологических, метеорологических, физических, социальных и т. д. законов, и это поистине успокоительное занятие — просто искать эти законы, вместо того чтобы, как то происходит в морали и правоведении, создавать их самим. Впрочем, что касается Моосбругера лично, то он, как известно, питал большое уважение к человеческому знанию, столь малой частью которого, увы, обладал сам, но даже и знай он свое положение, он никогда не понял бы его вполне. Он смутно догадывался о нем. Его состояние представлялось ему непрочным. Его могучее тело было не вполне закрыто. Небо заглядывало иногда в череп. Так, как прежде часто бывало в странствиях. И никогда, хотя теперь она была порой даже неприятна, его не покидала какая-то торжественность, отовсюду притекавшая к нему через тюремные стены. Так он, дикая, плененная возможность вызывающего страх действия, пребывал необитаемым коралловым островом среди бесконечного моря ученых исследований, невидимо окружавших его.
111
Для юристов не существует полусумасшедших людей
Как бы то ни было, у преступника часто бывает очень легкая жизнь, если сравнить ее с напряженной умственной работой, к которой он принуждает ученых. Обвиняемый просто извлекает выгоду из того, что переходы от здоровья к болезни в природе нечетки; а юрист в таком случае вынужден утверждать, что «доводы в пользу и против способности индивидуума проявить свою волю или понять преступный характер своего действия перекрещиваются и взаимно уничтожаются в такой мере, что по всем правилам логики получается лишь проблематическое определение». Ибо по логическим причинам юрист постоянно имеет в виду, что «когда речь идет об одном и том же преступлении, ни в коем случае нельзя признавать возможности смешения двух состояний», и не допускает, чтобы «в отношении физически обусловленных психических состояний принцип нравственной свободы растворился в туманной неопределенности эмпирического мышления». Он не извлекает своих понятий из природы, а пронизывает природу огнем мышления и мечом нравственного закона. И по этому поводу вспыхнул спор в том, созванном министерством юстиции комитете по обновлению уголовного кодекса, куда входил отец Ульриха; но понадобились некоторое время и некоторые напоминания о необходимости исполнить сыновний долг, чтобы Ульрих вполне усвоил изложенное его отцом со всеми приложенными материалами. Его «твой любящий отец» — ибо так подписывал он и самые горькие свои письма — настаивал на том, что признавать невиновным частично больного следует только тогда, когда можно доказать, что среди его бредовых идей были такие, которые — не будь они бредовыми идеями — оправдывали бы его действие или отменяли наказуемость такового. Профессор же Швунг — может быть, потому, что он сорок лет был другом и коллегой старика, что должно ведь в конце концов привести когда-нибудь к стычке, настаивал на том, что такое лицо, у которого состояние вменяемости и невменяемости, поскольку юридически они существовать бок о бок не могут, следуют, быстро чередуясь, одно за другим, должно быть признано невиновным только в том случае, если в отношении какого-то отдельного желания можно доказать, что именно в момент этого желания обвиняемый был не в состоянии с ним совладать.
Таковы были исходные позиции. Неспециалисту легко заметить, что в секунду поступка не проглядеть момент здоровой воли преступнику не менее трудно, чем идею, которая, может быть, обосновала бы его наказуемость; но ведь в задачи правосудия не входит избавлять людей от необходимости думать и трудностей нравственного поведения! А поскольку оба ученых были одинаково убеждены в высоком достоинстве права и ни один не мог привлечь на свою сторону большинство комитета, они обвиняли друг друга сперва в заблуждении, а потом, в быстрой последовательности, также и в нелогичности, намеренном непонимании и отсутствии идеалов. Сперва они делали это в лоне нерешительного комитета; но потом, когда заседания из-за этого застопорились, стали откладываться, а наконец и вовсе прекратились надолго, отец Ульриха написал две брошюры: «и загрязненные источники правоопределения», а профессор Швунг подверг их критике в журнале «Юридический ученый мир», каковой Ульрих тоже нашел среди приложений. В этих полемических сочинениях во множестве встречались «и» и «или», ибо надлежало «прояснить» вопрос, можно ли соединить обе концепции союзом «и» или же их следует разделить союзом «или». И когда после долгого перерыва комитет снова составил некое лоно, в нем уже выделились партия «и» и партия «или». Но кроме того, была и партия, выступившая за простое предложение, чтобы мера ответственности и вменяемости возрастала и уменьшалась прямо пропорционально затратам психической энергии, которой хватило бы для совладания с собой при данных патологических обстоятельствах. Этой партии противостояла четвертая, настаивавшая на том, что первым делом надо исчерпывающе решить, вменяем ли вообще преступник; ведь уменьшение вменяемости логически предполагает наличие вменяемости, а если преступник в какой-то части вменяем, то наказан он должен быть целиком и полностью, потому что другого уголовно-правового способа уловить эту часть нет. Против этой партии выступила еще одна, которая, признавая самый принцип, подчеркивала, что природа, создающая и полусумасшедших людей, его не придерживается; поэтому приобщить их к благодати права можно лишь отказом от уменьшения их вины, но учитывающим обстоятельства смягчением наказания. Так образовались еще партия вменяемости и партия ответственности, и когда они тоже достаточно разделились, тогда только и вскрылись аспекты, расхождений еще не вызвавшие. Конечно, ни один специалист не ставит сегодня своих доводов в зависимости от доводов философии и теологии, но как перспективы, то есть будучи чем-то столь же пустым, как пространство, и все же сдвигая предметы, как и оно, обе эти претендентки на конечную мудрость всюду вторгаются в мнение специалистов. И таким образом тут тоже тщательно обходимый вопрос, можно ли считать нравственно свободным каждого человека, стал в конце концов перспективным центром всех разногласий, хотя и находился за пределами их объекта. Ведь если человек нравственно свободен, то наказанием его подвергают практическому принуждению, в которое никто не верит теоретически; если же не признавать его свободным, а считать местом встречи необратимо связанных естественных процессов, то наказанием можно вызвать в нем действенное отвращение к проступку, но нельзя вменять ему этот проступок в нравственную вину. Из-за этого вопроса возникла, стало быть, еще одна партия, предложившая разделить преступника на две части — на зоологически-психологическую, совершенно не касающуюся судьи, и юридическую, хоть и сконструированную, но в правовом отношении свободную. К счастью, это предложение ограничилось теорией. Трудное дело — воздать справедливости по справедливости вкратце. Комиссия состояла примерно из двадцати ученых, которые, как легко сосчитать, могли занять несколько тысяч позиций в отношении друг друга. Законы, подлежавшие улучшению, применялись с 1852 года, речь, стало быть, шла, помимо всего, о чем-то очень давнем, что нельзя опрометчиво заменить чем-то другим. И вообще, устанавливая незыблемое право, нельзя следовать за всеми скачками господствующей в данное время духовной моды, — как верно заметил один из членов. С какой добросовестностью приходилось работать, видно как нельзя лучше из того, что по статистическим данным примерно семьдесят человек из ста, совершающих нам в ущерб преступления, уверены, что ускользнут от учреждений нашей правозащиты; ясно, что тем внимательнее надо отнестись к пойманной четверти! Конечно, с тех пор все это могло немного улучшиться, да и, помимо того, было бы неверно видеть цель этого отчета в высмеивании ледяных узоров, которые разум в головах правоведов доводит до великолепнейшего цветения, над чем уже потешалось столько людей с оттепелью в голове; напротив, мужественная суровость, высокомерие, моральное здоровье, неприступность, благодушие, то есть сплошь свойства души и, в большой своей части, добродетели, которых мы, как говорится, надо надеяться, не утратим, — вот что мешало ученым участникам пользоваться своими умственными способностями без предрассудков. Они обращались с мальчиком по имени человек по образцу школьных наставников, как с младшим, доверенным их опеке, которому нужно быть только внимательным и послушным, чтобы делать успехи, а вызывалось это не чем иным, как домартовскими — речь идет о марте 1848 года — политическими эмоциями предшествовавшего им поколения. Спору нет, психологические знания этих юристов отстали примерно на пятьдесят лет, но такое часто бывает, когда часть собственного поля знаний приходится обрабатывать орудиями соседа, и такое отставание при удобном случае быстро наверстывается; но что постоянно отстает от своего времени, отстает, потому что к тому же еще и немножко кичится своим постоянством, — это сердце человека, и особенно человека основательного. Никогда разум не бывает таким сухим, твердым и замысловатым, как тогда, когда у него есть маленькая старая сердечная слабость! Она-то в конце концов и привела к взрыву. Когда стычки достаточно ослабили всех участников и стали помехой дальнейшей работе, умножились голоса, предлагавшие заключить соглашение, которое выглядело бы примерно так, как выглядят все формулы, когда непримиримое противоречие нужно замазать красивой фразой. Была тенденция сойтись на том известном определении, по которому вменяемыми называют преступников, способных по своим интеллектуальным и нравственным свойствам совершить преступление; то есть ни в коем случае не тех, у кого этих свойств нет, а это определение беспримерное, обладающее тем преимуществом, что задает преступникам очень много работы и, пожалуй, позволило бы соединять право на арестантскую одежду с докторским званием. Но тут, перед лицом грозящей мягкости юбилейного года и перед лицом определения, округлого, как яйцо, которое он принял за брошенную в него ручную гранату, отец Ульриха совершил то, что назвал своим сенсационным обращением к социальной школе. Социальная концепция говорит нам, что о преступном «выродке» судить нужно вообще без морализаторства, только с точки зрения его вредности для человеческого общества. Из этого следует, что он должен быть тем вменяемей, чем он вреднее; а из этого, в свою очередь, с железной логикой следует, что самым как бы невиноватым преступникам, то есть душевнобольным, по природе своей наименее подверженным исправительному воздействию наказания, должны грозить самые суровые наказания, во всяком случае более суровые, чем здоровым, чтобы сила устрашения была одинаково велика. Естественно было ждать, что теперь-то уж у коллеги Швунга не найдется возражений против этой социальной концепции. Так оно, кажется, и было, но именно поэтому он прибег к средствам, давшим отцу Ульриха непосредственный повод тоже сойти с пути юриспруденции, заносимого песком новых бесконечных споров в комитете, и обратиться к сыну, чтобы использовать теперь его связь с высокими и высшими кругами, которую сам же и устроил ему, для пользы правого дела. Ибо реакция коллеги Швунга состояла в том, что вместо какой-либо попытки объективного опровержения он тотчас же злобно прицепился к слову «социальный», в очередной своей публикации заподозрив его в «материализме» и зараженности «прусской государственностью». «Дорогой сын, — писал отец Ульриха, — я, конечно, тотчас же указал на романское, а тем самым никак не прусское происхождение идей социальной школы правоведения, но вряд ли это возымеет действие после столь клеветнического доноса, с дьявольской злобностью спекулирующего на том впечатлении, для верхов несомненно отталкивающем, которое не преминет произвести упоминание о материализме и Пруссии. Это уже не упреки, от которых можно защищаться, а распространение настолько невообразимого слуха, что в верхах едва ли станут проверять таковой и необходимость вообще заниматься подобными вещами может навлечь на невинную жертву такую же дурную славу, как на бессовестного доносчика. И вот я, всю жизнь презиравший всякие черные ходы, вынужден настоятельно просить тебя…» И так далее, на чем это письмо и заканчивалось.