112
Арнгейм приобщает своего отца Самуила к богам и принимает решение завладеть Ульрихом. Солиман хочет подробнее узнать о своем царственном отце
Арнгейм позвонил и велел найти Солимана. Он давно уже не испытывал потребности беседовать с ним, и сейчас этот сорванец слонялся где-то в отеле.
Наконец возражения Ульриха задели Арнгейма за живое.
Конечно, от Арнгейма никогда не ускользало, что Ульрих работает против него. Ульрих работал бескорыстно; он действовал как вода на огонь, как соль на сахар; он стремился лишить Арнгейма влияния, почти не хотя этого. Арнгейм был уверен, что Ульрих злоупотребляет даже доверием Диотимы, чтобы делать неблагоприятные или насмешливые замечания насчет него.
Он признался себе, что ничего подобного с ним давно не случалось. Обычный метод его успехов перед этим пасовал. Ибо воздействие большого и цельного человека сходно с воздействием красоты; оно так же не выносит отрицания, как воздушный шар не выносит, чтобы его сверлили, а статуя — чтобы ей надевали шляпу на голову. Kрaсивая женщина становится некрасивой, если она не нравится, и большой человек, если на него не обращают внимания, становится, может быть, чем-то большим, но он перестает быть большим человеком. В этом Арнгейм признался себе, правда, не этими словами, но думал он так: «Я не выношу возражений, потому что только разуму возражения на пользу, а тех, у кого есть только разум, я презираю!» Арнгейм полагал, что ему нетрудно обезвредить своего противника каким-нибудь образом. Не он хотел расположить к себе Ульриха, влиять на него, воспитывать его, вызывать у него восхищение. Чтобы облегчить себе это, он убедил себя, что любит его глубокой и противоречивой любовью, хотя никаких оснований для такой убежденности привести бы не мог. Ему нечего было бояться со стороны Ульриха и нечего было ждать от него; в лице графа Лейнсдорфа и начальника отдела Туцци друзей у неге и без того не было, он это знал, да и вообще все шло, хотя и несколько медленно, так, как ему хотелось. Противодействие Ульриха сходило на нет под воздействием Арнгейма, оставаясь как бы неземным протестом; единственное, на что его, кажется, хватало, состояло, может быть, в том, что оно откладывало решение Диотимы, несколько сковывая решительность этой замечательной женщины. Осторожно обнаружив это, Арнгейм лишь улыбнулся. Грустно или ехидно? Такие различия в таких случаях не имеют значения; он находил справедливым, чтобы рациональная критика и возражения его противника, не зная того, работали на него, Арнгейма; это была победа более глубокого дела, одна из чудесно ясных, саморазрешающихся сложностей жизни. Арнгейм чувствовал, что это была петля судьбы, связывавшая его с более молодым Ульрихом и заставлявшая его, Арнгейма, идти на уступки, которых тот не понимал. Ибо Ульрих не поддавался ни на какие ухаживания; он был, как болван, безразличен к социальным преимуществам и то ли, казалось, не заметил, то ли не оценил предложения дружбы.
Было нечто такое, что Арнгейм называл остроумием Ульриха. Отчасти он подразумевал под этим неспособность умного человека признать преимущества, которые предлагает жизнь, и приспособить свой дух к великим предметам и возможностям, сулящим достойное и прочное положение. Ульрих демонстрировал смешное противоположное мнение, что жизнь должна приспособляться к духу. Арнгейм мысленно видел перед собой Ульриха; такого же роста, как он сам, моложе, без мягкостей, которых он не мог скрыть от себя на собственном теле; что-то безоговорочно независимое было в лице; он приписывал это, не без зависти, тому, что за Ульрихом стояли поколения аскетов-ученых, ибо так представлял он себе его происхождение. Лицо это было беспечнее в отношении денег и производимого впечатления, чем то позволительно потомкам преуспевающей династии специалистов по облагораживанию отбросов! Но чего-то в этом лице не хватало, Жизни в нем не хватало, ужасающе не хватало следов жизни! В момент, когда Арнгейм донельзя ясно представил это себе, он так встревожился, что понял еще раз, до чего неравнодушен он к Ульриху; лицу этому почти можно было предсказать беду. Он задумался над этим двойственным ощущением зависти и озабоченности; то было печальное удовлетворение, какое, вероятно, испытывает тот, кто достиг безопасности трусостью, и вдруг мощная волна зависти и неодобрения выметнула вверх мысль, которую он бессознательно искал и от которой бессознательно же старался уйти. Он подумал, что Ульрих, пожалуй, такой человек, что пожертвовал бы не только процентами, но и всем капиталом своей души, если бы обстоятельства потребовали этого от него! Да, как ни странно, и это тоже Арнгейм подразумевал под остроумием Ульриха. В тот миг, когда он вспоминал найденные им самим слова, ему стало совершенно ясно: представление, что человек может отдаться своей страсти настолько, чтобы она как бы вырвала его в безвоздушное пространство, показалось ему остроумной шуткой! Когда Солиман прошмыгнул в комнату и стал перед своим господином, тот забыл, зачем позвал его, но почувствовал успокоение от присутствия живого и преданного существа. Он шагал по комнате с замкнутым видом, и черный диск лица негритенка поворачивался вслед за ним. — Сядь! — приказал Арнгейм, остановившись в углу, повернулся на каблуке и начал: — В одном месте «Вильгельма Мейстера» великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, оно гласит: «Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!» Ты это понимаешь? Нет, этого тебе, пожалуй, не понять… — ответил он сам себе и снова умолк. «Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, — подумал он, — а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину — думать!» Ему пришло в голову, что и это тоже можно подразумевать под «обладать лишь остроумием».
Он распознал слабость Ульриха. «Остроумие» — от слова «ум», мудрость заключена в самом языке, указывающем на интеллектуальное происхождение этого свойства, на его созерцательную, эмоционально бедную природу; остроумный всегда умничает, всегда выходит из положенных границ, у которых человек чувства останавливается. Так история с Диотимой и цельность капитала души виделись в более отрадном свете, и, думая об этом, Арнгейм сказал Солиману:
— Это правило, в котором содержится вся мудрость жизни, и, следуя ему, я забрал у тебя книги и приучаю тебя работать! Солиман ничего не ответил и сделал пресерьезное лицо. — Ты несколько раз видел моего отца, — спросил вдруг Арнгейм, — ты его помнишь? Солиман счел уместным выкатить белки глаз, и Арнгейм задумчиво сказал: — Знаешь, мой отец почти никогда не читает книг. Как, по-твоему, сколько лет моему отцу? — Он снова не стал дожидаться ответа и продолжил сам: — Ему уже за семьдесят, а он еще причастен ко всем делам, сколько-нибудь важным для нашей фирмы! Затем Арнгейм снова стал молча ходить взад и вперед.
Он испытывал неодолимую потребность говорить о своем отце, но не мог сказать все, что думал. Никто не знал лучше, чем он, что и его отцу порой не удавались дела; но никто не поверил бы ему, что это так, ибо прослывший Наполеоном выигрывает и свои проигранные сражения. Поэтому для Арнгейма никогда не существовало другой возможности утвердиться рядом с отцом, чем избранная им возможность поставить дух, политику и общество на службу делу. Старого Арнгейма, казалось, и впрямь радовало, что молодой Арнгейм так много знал и был такой умелый; но когда надо было решить какой-нибудь важный вопрос, — а его много дней выясняли и рассматривали с производственно— и финансово-технической, с идейно— и хозяйственно-политической сторон, — отец благодарил, нередко приказывал противоположное тому, что ему предлагали, и отвечал на все доводы, которые ему приводили, только беспомощно-упрямой улыбкой.