Даже директора часто качали головами по этому поводу, но раньше или позже каждый раз оказывалось, что старик так или иначе был прав. Это выглядело примерно так, как если бы старый егерь или проводник по горам посовещался с метеорологами, а потом принял бы решение, руководствуясь предсказаниями своего ревматизма; и, в сущности, это было совсем не удивительно, ибо еще в ряде вопросов ревматизм надежнее, чем наука, и важна в конце концов не точность прогноза, потому что все равно в жизни все всегда выходит иначе, чем ты представлял себе, главное — это хитро и упорно приноравливаться к ее строптивости. Не так уж и трудно было, стало быть, понять Арнгейму, что старый практик знает и умеет делать много такого, чего теоретически предвидеть нельзя, и все же это был решающий для него день, когда он обнаружил, что у старого Самуила Арнгейма есть интуиция.
— Знаешь, что такое интуиция? — спросил Арнгейм сквозь свои мысли, словно нащупывая тень оправдания своей потребности говорить об этом. Солиман напряженно моргнул, как то делал, когда его допрашивали по поводу поручения, о котором он забыл, и Арнгейм еще раз быстро поправился. — Я сегодня в очень нервном состоянии, — сказал он, — конечно, ты не можешь этого знать! Но слушай внимательно то, что я тебе сейчас скажу: зарабатывание денег ставит нас, как ты можешь представить себе, в положения, которые не всегда красивы. Эти вечные старания все скалькулировать и из всего извлечь прибыль противоречат манере жить с размахом, выработанной более счастливыми эпохами. Из убийства умудрились сделать аристократическую добродетель храбрости, но сомневаюсь, чтобы что-либо подобное удалось сотворить с калькуляцией; в ней нет настоящей доброты, нет достоинства, нет глубокого естества, деньги все превращают в понятия, они неприятно рациональны; когда я вижу деньги, я поневоле, понятно это тебе или нет, думаю каждый раз о недоверчиво проверяющих пальцах, о шуме и крике, о большой сметке, а всего этого я одинаково терпеть не могу.
Он замолчал и опять погрузился в одиночество. Он вспомнил своих родственников — как они, когда он был ребенком, гладили его по голове и говорили при этом, что у него хорошая головка. Головка, созданная для счета. Он ненавидел такой взгляд на вещи! В блестящих золотых монетах отражался разум выбившейся вверх семьи! Он презирал бы чувство стыда за свою семью, напротив, именно в высших кругах он с благородной скромностью отмечал свое происхождение; но разума своей семьи он боялся, словно разум этот, как слишком шумная речь и быстрая жестикуляция, есть некая семейная слабость, делающая его, Арнгейма, на вершинах человечества невозможным.
Тут, вероятно, и коренилось его почтение к иррациональному. Аристократия была иррациональна — это звучало почти как насмешка над недостатком разума у аристократов, но Арнгейм знал, что он имел в виду. Ему достаточно было подумать о том, что как еврей он не стал офицером запаса; а поскольку, как Арнгейм, он не мог занять и скромное положение унтер-офицера, его просто-напросто признали негодным к военной службе, и поныне еще он отказывался видеть в том лишь недостаток разумности, ибо отдавал должное связанной с этим чести. Это воспоминание дало ему повод обогатить свою речь к Солиману несколькими фразами.
— Возможно, — продолжил он с того места, где остановился, ибо, несмотря на все свое отвращение к этому, был методичен, — возможно и даже вероятно, что аристократия не всегда означала именно то, что мы называем сегодня аристократическим образом мыслей. Чтобы заполучить земли, на которых потом строился ее аристократизм, ей надо было, наверно, быть не менее расчетливой и старательной, чем нынешний коммерсант, возможно, что дело коммерсанта делается даже честнее. Но в земле заключена сила, пойми, то есть она была заключена в самом клочке земли, в охоте, в войне, в вере в небо и в земледелии — словом, в физической жизни этих людей, меньше шевеливших головой, чем руками и ногами, в близости природы заключена была сила, сделавшая их в конце концов достойными, благородными, чуждыми всему низкому.
Он подумал, не сказал ли он лишнего из-за своего настроения. Если Солиман не понял смысла этой речи, то после слов его господина почтение мальчика к аристократии могло уменьшиться. Но тут произошло нечто неожиданное. Солиман, уже некоторое время беспокойно ерзавший на стуле, прервал своего господина вопросом.
— Простите, — спросил он, — мой отец царь?
Арнгейм посмотрел на него озадаченно.
— Я ничего об этом не знаю, — ответил он наполовину строго, наполовину весело. Но пока он глядел на серьезное, почти гневное лицо Солимана, им овладело что-то похожее на растроганность. Ему нравилось, что этот мальчик ко всему относился серьезно; «у него совершенно нет юмора, — подумал он, — и, в сущности, в нем много трагического»; почему-то ему показалось, что отсутствие юмора равнозначно весомости и полноте жизни. Мягко, поучающим тоном продолжал он: — Маловероятно, что твой отец царь, скорее, по-моему, у него было какое-нибудь более низкое занятие, ведь я же нашел тебя в труппе жонглеров в приморском городе.
— Сколько я стоил? — с любопытством прервал его Солиман.
— Ну, дорогой, как я могу сегодня помнить это? Во всяком случае, немного, я думаю. Безусловно, немного! Но что тебе до всего этого? Мы рождаемся на свет, чтобы создать себе свое собственное царство! На будущий год я, может быть, отправлю тебя в коммерческое училище, а потом ты смог бы начать учеником в какой-нибудь из наших контор. От тебя, конечно, зависит, чего ты добьешься, но я буду держать тебя в поле зрения. Ты мог бы, например, впоследствии представлять наши интересы там, где с цветными уже как-то считаются; действовать тут следовало бы, конечно, очень осторожно, но все же тот факт, что ты черный, мог бы дать тебе кое-какие выгоды. В ходе своей деятельности ты только и поймешь в полной мере, какую пользу принесли тебе годы, проведенные под моим непосредственным надзором, но одно я могу сказать тебе уже теперь: ты принадлежишь к расе, еще сохраняющей что-то от благородства природы. В средневековых рыцарских сказаниях черные цари всегда играли почетную роль. Если ты будешь культивировать в себе черты духовного благородства, достоинство, доброту, откровенность, мужество быть правдивым и еще большее мужество воздерживаться от нетерпимости, ревности, недоброжелательности и мелкой нервной злобности, которыми отмечено сегодня большинство людей, если тебе это удастся, ты наверняка сделаешь коммерческую карьеру, ибо наша задача — доставлять миру не только товары, но и лучшую форму жизни. Арнгейм давно не говорил с Солиманом так доверительно и потому чувствовал, что при постороннем слушателе это выставило бы его в смешном свете, но никаких посторонних тут не было, а кроме того, все, что он говорил, было лишь поверхностью более глубоких ассоциаций, которые он держал про себя. Так, например, то, что он говорил об аристократическом образе мыслей и о становлении аристократии, одновременно двигалось дальше внутрь в прямо противоположную направлению его слов сторону. Там у него напрашивалась мысль, что с тех пор, как мир стоит, ничто еще не возникало исключительно из духовной чистоты и добрых порывов, а все только из подлости, которая со временем стачивает себе рога, так что в конце концов из нее даже и получаются эти великие и чистые помыслы! Совершенно ясно, — думал он, — что становление аристократических родов, точно так же как превращение мусороуборочного предприятия в мировой концерн, отнюдь не основано только на отношениях, связь которых с повышенной гуманностью несомненна, и все-таки в одном случае возникла серебряная культура восемнадцатого века, а в другом случае возник Арнгейм. Таким образом, жизнь недвусмысленно ставила перед ним задачу, которую вернее всего, по его мнению, выразил бы глубоко противоречивый вопрос: какая мера подлости необходима и допустима, чтобы создать величие помыслов?.. А между тем в другом слое мысли его время от времени следовали за сказанным Солиману об интуиции и рационализме, и Арнгейм вдруг очень живо вспомнил о том, как он впервые объяснил отцу, что тот делает свои дела с помощью интуиции. Обладать интуицией принято было тогда у всех, кто не мог как следует оправдать своих действий разумом; это играло примерно ту же роль, какую играет теперь способность к высоким темпам. Все, что делалось неверно или, по правде сказать, не удавалось до конца, оправдывали тем, что это создано для интуиции или благодаря ей, и пользовались ею и для приготовления обеда, и для писания книг; но старому Арнгейму ничего не было известно об этом, и он с искренним удивлением взглянул на сына. Тот ликовал. «Зарабатывание денег, — сказал он, — требует от нас мышления, которое не всегда благородно. Между тем вполне вероятно, что мы, большие дельцы, призваны для того, чтобы при следующем повороте истории взять на себя руководство массами, а мы не знаем, будем ли мы духовно способны на это! Но если что-либо в мире может дать мне мужество перед лицом такой возможности, то это ты, ибо тебе дарованы прозорливость и воля, какими в великой древности обладали цари и пророки, которых направлял еще бог. Как ты берешься за дело — это тайна, и я сказал бы, что все тайны, не поддающиеся вычислению, одного ранга, будь то тайна мужества, тайна открытия или тайна звезд!» С обидной отчетливостью Арнгейм увидел сейчас памятью, как после первых его фраз поднятый к нему дотоле взгляд старого Арнгейма снова погрузился в газету, откуда потом ни разу уже не поднимался, когда сын говорил о делах и об интуиции. Такими отношения между отцом и сыном оставались всегда, и третьим слоем мыслей, как бы холстом этих картин памяти, Арнгейм отдавал себе в этом отчет и сейчас. В большей отцовской талантливости дельца, постоянно его угнетавшей, он видел что-то вроде исполинской силы, для более сложного сына недостижимой, и тем самым исключал этот образец из области своих тщетных усилий, одновременно выправляя себе грамоту об аристократическом происхождении. Благодаря этой двойной уловке он не оставался внакладе. Деньги превращались в сверхличную, мифическую силу, которой под стать только сама первозданность, и он приобщал своего родоначальника к богам, в точности так, как это делали древние воины, которым их мифический предок, несмотря на весь трепет перед ним, казался, наверно, немного все-таки примитивным по сравнению с ними. Но в четвертом слое он ничего не знал об улыбке, витавшей над этим третьим, и продумывал в точности ту же мысль еще раз серьезно, размышляя о роли, которую он надеялся еще сыграть на земле. Такие пласты мышления не надо, конечно, понимать буквально, словно они находятся один над другим, как разные глубины или слои почвы, это всего лишь способ выразить проницаемые, наплывающие с разных сторон токи мысли под воздействием сильных противоречий в чувствах. Ведь всю жизнь Арнгейм испытывал и почти болезненную неприязнь к остроумию и иронии, проистекавшую, вероятно, от немалой наследственной склонности к ним. Он подавлял эту склонность, потому что она всегда была для него квинтэссенцией неаристократизма и плебейского интеллектуализма, но именно сейчас, когда чувства его были самыми аристократическими и прямо-таки враждебными интеллекту, она сказывалась в отношении к Диотиме, и когда его чувства словно бы стояли на цыпочках, его часто манила дьявольская возможность уйти от своих возвышенных переживаний с помощью одной из тех метких острот о любви, которые ему доводилось слышать из уст низких или грубых людей. И, вынырнув сквозь все эти пласты на поверхность, он вдруг удивленно посмотрел на мрачно-внимательное лицо Солимана, похожее на черную грушу для бокса, на которую обрушилась непонятная мудрость жизни. «В какое смешное положение ставлю я себя!» — подумал Арнгейм. С неспящими глазами заснуло, казалось, на стуле тело Солимана, когда его господин кончил эту одностороннюю беседу; глаза пришли в движение, а тело не шевелилось, словно еще ждало слова, которое его разбудит. Арнгейм заметил это и прочел во взгляде негра жадное желание узнать поточнее, какими интригами можно сделать слугу из царского сына. Этот словно бы выпустивший когти взгляд заставил его сразу же вспомнить того младшего садовника, который обокрал его коллекции, и он со вздохом сказал себе, что ему, Арнгейму, всегда, наверно, будет недоставать простого инстинкта приобретательства. Ему вдруг показалось, что эта догадка приложима и к его отношениям с Диотимой. С мучительным волнением почувствовал он, что от всего, к чему прикасался, он отделен на вершине своей жизни какой-то холодной тенью. Это была не простая мысль для человека, только что установившего правило, что думать нужно для того, чтобы действовать, и всегда стремившегося освоить все великое и отметить печатью собственного значения все, что поменьше. Но тень между ним и предметами его желаний легла вопреки его воле, которой у него всегда хватало, и, к своему удивлению, Арнгейм с уверенностью подумал, что тень эта связана с теми нежными, как свет, ознобами, которыми была окутана его юность; словно из-за неверного обращения с ними из них возник тончайший слой льда. Только на вопрос, почему этот лед не таял даже перед отрешенным от мира сердцем Диотимы, ответа у него не было; но как очень неприятная боль, только и ждавшая прикосновения, тут ему снова вспомнился Ульрих. Арнгейм вдруг понял, что на жизни этого человека лежала та же тень, что и на его жизни, но оказывала там другое действие! Среди страстей человеческих страсть мужчины, которого раздражает ревностью естество другого мужчины, редко ставят на верное, подобающее ей по ее силе место, и открытие, что его бессильная досада на Ульриха, если копнуть глубже, похожа на встречу не узнавших друг друга братьев, было чувством очень сильным и вместе благотворным. С любопытством разглядывал Арнгейм натуры их обоих в этом сравнении. Грубый инстинкт приобретательства, стремление извлечь из жизни как можно больше выгод отсутствовали у Ульриха в еще большей мере, чем у него, а возвышенный инстинкт приобретательства, желание проникнуться всем достоинством и всей важностью бытия отсутствовали у него прямо-таки досадным образом. У этого человека не было потребности в весомости и вещественности жизни. Его объективное усердие, в котором ему нельзя было отказать, не рвалось к обладанию чем-либо! Арнгейму это напомнило бы даже его служащих, если бы от их бескорыстности в работе бескорыстие Ульриха не отличалось каким-то необычайным высокомерием. Скорее то был одержимый, не желающий быть держателем и владельцем. Возникала, пожалуй, и мысль о добровольно нищем борце. Можно было, кажется, говорить и о человеке до мозга костей «теоретическом»; только это тоже было неверно, потому что его вообще нельзя было назвать «теоретическим» человеком.