Герда, проникшаяся важностью своей новости, ожидала другого; она не знала, какого именно эффекта ждала она от своего сообщения, но это должно было походить на тот миг, когда все инструменты в оркестре трубят и поют, и равнодушие, которое вдруг, показалось ей, проявил Ульрих, снова мучительно напомнило ей о том, что при ней он всегда становился апологетом среднего, обычного и отрезвляющего. Ведь если порой она и уверяла себя, что это лишь колючая форма любовного сближения, примером чему могла служить и ее собственная девичья душа, то теперь, — «когда они ведь уже любили друг друга», как гласило ее несколько детское мысленное обозначение ситуации, какая-то отчаянная предостерегающая ясность говорила ей, что мужчина, которому она отдает все, не принимает ее всерьез. Добрая доля обретенной ею уверенности снова теперь исчезла, но, с другой стороны, ей было это «непринимание ее всерьез» удивительно приятно; оно избавляло от всех усилий, каких требовали отношения с Гансом для их поддержания, и когда Ульрих похвалил ее отца, она, правда, не поняла, как может он хвалить его в такую минуту, но почувствовала, что восстановлен какой-то неопределенный порядок, который она нарушала, обижая из-за Ганса папу Лео. Это приятное чувство несколько необычного возврата в лоно семьи, совершаемого сейчас благодаря ее опрометчивому шагу, так отвлекло ее, что она оказала руке Ульриха нежное сопротивление и сказала ему:
— Давай сначала сойдемся по-человечески; остальное выйдет само собой!
Эти слова представляли собой заимствование из программы «Общества действия» и были сейчас последним, что осталось от Ганса Зеппа и его кружка. Ульрих, однако, снова охватил рукой плечи Герды, потому что после сообщения об Арнгейме чувствовал, что ему предстоит нечто важное, но что сперва надо эту встречу с Гордой довести до конца. Он при этом не ощущал ничего, кроме того, что необходимость проделать все, что тут полагается, весьма неприятна, и поэтому сразу же снова обнял Герду отстраненной ею рукой, но на сей раз с той немой речью, которая без насилия и убедительней слов извещает, что всякое дальнейшее сопротивление напрасно. Герда почувствовала, как мужественность, источаемая этой рукой, спускается у нее по спине; она опустила голову и упрямо глядела на свое лоно, словно там, как в фартуке, собраны у нее мысли, с помощью которых она «сойдется» с Ульрихом «по-человечески», прежде чем случится то, чему надлежит быть только венцом; но ей казалось, что лицо ее делается все более глупым и пустым, и наконец оно поднялось, как всплывает пустая скорлупка, и легло глазами под глаза совратителя.
Он наклонился и покрыл его теми безжалостными поцелуями, что приводят в волнение плоть. Герда безвольно встала и дала себя повести. Шагов десять надо было им пройти до спальни Ульриха, и девушка опиралась на него, как тяжело раненный или больной. Как чужие, переступали ее ноги, хотя ее не тащили, а она шла добровольно. Такой пустоты, несмотря на такое волнение, Герда еще никогда не ощущала; ей казалось, что из нее вытекла вся кровь, ей было донельзя холодно, она прошла мимо зеркала, в котором, хотя оно находилось, казалось, слишком далеко, разглядела, что лицо ее медно-красно и в бледных пятнах. И вдруг — так при несчастных случаях взгляд сверхчувствительно вбирает в себя порой все одновременное — она увидела вокруг себя запертую мужскую спальню со всеми ее деталями. Ей подумалось, что на правах жены она устроилась бы здесь, наверно, остроумнее и расчетливее; это доставило бы ей большое счастье, но она искала слов, чтобы сказать, что не хочет никаких выгод, а хочет только принести себя в дар; не найдя этих слов, она сказала себе: «Так надо!» — и открыла воротник своего платья.
Ульрих отпустил ее; он не мог заставить себя оказать ей при раздевании нежную помощь любящего и, отойдя в сторону, сбросил собственную одежду. Герда увидела стройное, мощное тело мужчины, где уравновешивались грубая сила и красота. Она испуганно заметила, что ее собственное тело, хотя она была еще в нижнем белье, покрылось гусиной кожей. Снова стала она искать слов, которые бы ей помогли; в каком жалком была она сейчас виде! То, что она хотела сказать, должно было сделать Ульриха ее возлюбленным так, как это ей чудилось, путем бесконечно сладостного растворения, для которого вовсе не надо было делать того, что она собиралась сделать. Это было столь же чудесно, сколь и неясно. На мгновение ей привиделось, что она стоит с ним среди беспредельного поля свечей, которые торчат в земле как ряды анютиных глазок и по единому знаку загораются у их ног. Но, не в силах сказать об этом хоть слово, она чувствовала себя на редкость некрасивой и жалкой, руки ее дрожали, она была не в состоянии раздеться до конца, и бескровные губы ее плотно сомкнулись, чтобы не делать жутковатых бессловесных движений.
В этой ситуации Ульрих, заметивший ее муку и опасность, что все, до чего с такой борьбой продвинулись, может сойти на нет, подошел к ней и снял бретельку у нее с плеча. Герда, как мальчик, скользнула в постель. Какой-то миг Ульрих видел просто движение молодого обнаженного существа; к любви это имело не больше отношения, чем если бы вдруг мелькнула над водой рыбка. Он понял, что Герда решила как можно скорей пройти через то, чего уже нельзя было избежать, и никогда еще ему не становилось так ясно, как в ту секунду, когда он последовал за ней, в какой мере страстное проникновение в чужое тело есть продолжение детского пристрастия к тайным и недозволенным укрытиям. Его руки коснулись все еще шершавой от страха кожи девушки, и он сам почувствовал испуг вместо влечения. Ему не нравилось это тело, уже вялое и еще незрелое; то, что он делал, казалось ему совершенно нелепым, и охотнее всего он пустился бы наутек из постели, в предотвращение чего ему пришлось собрать все свои пригодные для этого мысли. Вот почему он в отчаянной спешке внушал себе все имеющиеся ныне общие соображения, дающие основание вести себя без серьезности, без веры, без церемоний и без удовлетворения; и в том, что он предавался этому, не сопротивляясь, он нашел хоть и не одержимость любви, но полусумасшедшую, напоминающую резню, садистское убийство или, если такое бывает, садистское самоубийство, одержимость бесами пустоты, которые живут за всеми декорациями жизни.
По какой-то неясной ассоциации его положение напомнило ему вдруг его ночную схватку с хулиганами, и он решил на этот раз быть быстрее, но в тот же миг началось что-то ужасное. Герда употребила всю силу воли, какую вообще могла проявить, на то, чтобы совладать с мучившим ее позорным страхом; у нее было на душе так, словно ее должны казнить, и в тот миг, когда она почувствовала рядом с собой непривычную наготу Ульриха и руки его коснулись ее, тело ее отметнуло от себя всю ее волю. Где-то глубоко в груди она все еще чувствовала несказанную симпатию, трепетно нежное желание обнять Ульриха, поцеловать его волосы, последовать за его голосом своими губами, и ей казалось, что, прикоснувшись к его истинной сути, она растает от этого, как снег в теплой руке; но то был Ульрих, который в обычной одежде двигался по знакомым комнатам ее родительского дома, а не этот голый мужчина, чью враждебность она угадала и который не принимал ее жертвы всерьез, хотя и не давал ей опомниться. И вдруг Герда заметила, что кричит. Как облачко, как мыльный пузырь, повис в воздухе крик, и за ним последовали другие. Это были слабые крики, вырывавшиеся у нее из груди так, словно она с чем-то боролась, стон, из которого, закругляясь, выделялся звонкий звук «и-и-и». Ее губы извивались и были влажны, как в приступе смертного сладострастия, она хотела вскочить, но не могла подняться. Ее глаза не повиновались ей и делали знаки, которые она не позволяла им делать. Герда молила о пощаде, как ребенок перед наказанием или когда его ведут к врачу и он не может сделать ни шагу, потому что извивается и разрывается от крика. Она прикрыла руками груди, угрожая Ульриху ногтями, и судорожно сжала длинные бедра. Этот бунт ее тела против нее самой был страшен. У нее было при этом совершенно такое чувство, словно она находится на сцене театра, но в то же время, одинокая и покинутая, сидит в темном зрительном зале и не может помешать ни актерам бурно и с криками играть ее судьбу, ни даже себе невольно подыгрывать им.