— Конечно, тебе надо укладывать вещи, я не стану больше тебя задерживать!
Вновь обретя обычную свою улыбку, которая насмешливо-неуверенно пробилась сквозь узкую щелку, она пожелала ему счастливого пути.
— Когда ты вернешься, у нас, вероятно, будет Мейнгаст; он сообщил, что приедет, и это, собственно, я и пришла тебе сказать! — прибавила она невзначай.
Ульрих задержал ее руку.
Палец ее, играя, царапнул его ладонь; ей очень хотелось знать, что, собственно, она сказала ему, а наговорила она, наверно, всякой всячины, потому что была так взволнована, что умудрилась это забыть! Приблизительно она знала, что произошло, и не придавала этому никакой важности, ибо чутье говорило ей, что она была отважна или готова к жертве, а Ульрих сробел. У нее было только желание проститься с ним вполне по-товарищески, чтобы на этот счет у него не оставалось сомнений. Она сказала вскользь:
— Лучше не рассказывай Вальтеру о моем приходе, и пусть то, о чем мы говорили, останется между нами до следующего раза!
У садовой калитки она еще раз протянула ему руку и дальше провожать себя не позволила.
Когда Ульрих вернулся, состояние у него было странное. Ему нужно было написать несколько писем, чтобы проститься с графом Лейнсдорфом и Диотимой, да и многое другое следовало привести в порядок, ибо он предвидел, что вступление в наследство задержит его на длительный срок; затем он сунул в чемоданы, уже упакованные слугой, которого он отправил спать, кое-какие мелкие предметы обихода и книги, и когда он со всем этим покончил, у него уже не было желания ложиться. Он был утомлен и крайне возбужден в результате этого бурного дня, и оба эти состояния не шли на убыль, а, наоборот, усиливали друг друга, и поэтому при большой усталости уснуть он не мог. Не думая, а следуя за скачущими то в одну, то в другую сторону воспоминаниями, Ульрих сначала признался себе в том, что не раз складывавшееся у него впечатление, что Кларисса существо не просто необычное, а втайне, наверно, уже и душевнобольное, никаких больше сомнений не допускает, и все-таки во время своего приступа, или как там назвать недавнее ее состояние, она говорила вещи, обескураживающе похожие на многое из того, что говорил он сам. Это могло бы заставить его поразмыслить о таких вещах снова и основательно, но он почувствовал в этом только неприятное, противное природе его полусонного состояния напоминание о том, что ему еще многое надо сделать. Почти половина года, который он себе предоставил, уже прошла, а он ни одного вопроса еще не решил. У него мелькнула мысль, что Герда требовала, чтобы он написал книгу об этом. Но он хотел жить, не расщепляя себя на реальную и призрачную части. Он припомнил момент, когда говорил об этом с начальником отдела Туцци. Он видел себя и его стоящими в салоне Диотимы, и в этом было что-то драматическое, что-то лицедейское. Он вспомнил, как он сказал вскользь, что ему придется, видно, либо написать книгу, либо покончить с собой. Но и мысль о смерти была, когда он рассматривал ее теперь и, так сказать, с близкой дистанции, отнюдь не подлинным выражением его состояния; ибо когда он, предаваясь ей, представлял себе, что может ведь, вместо того чтобы уезжать, покончить с собой еще до утра, ему казалось, что получится просто неуместное совпадение, если он сделает это в момент, когда узнал о смерти отца! Он находился в том полусонном состоянии, при котором картины, рисуемые воображением, начинают гнать одна другую. Он представлял себе ствол огнестрельного оружия и, заглядывая в его темноту, где видел черное ничто, отрезающий глубину мрак, чувствовал всю странность сходства, всю поразительность совпадения, по которому этот же образ заряженного оружия был в его юности любимым образом его ожидавшей полета и цели воли. И вдруг он увидел много таких картин, как картина пистолета и его беседы с Туцци. Вид луга ранним утром. Открывающаяся из окна поезда, наполненная густым вечерним туманом картина длинной, извилистой долины реки. На другом конце Европы место, где он расстался с любимой; черты любимой были забыты, картина немощеных улиц и крытых камышом домиков была свежа, словно он видел ее вчера. Волосы под мышками у другой любимой — единственное, что осталось от нее. Отдельные части мелодий. Характерность какого-то движения. Запахи клумб, не замеченные когда-то из-за сильных слов, рожденных глубоким волнением душ, — но живые и сегодня, когда эти слова и души забыты. Человек на разных дорогах, зрелище почти мучительное — он сам, от которого осталось как бы множество кукол, в которых пружинки давно сломаны. Казалось бы, такие картины — самое мимолетное на свете, но настает миг, когда вся жизнь распадается на такие картины, только они стоят на жизненной дороге, кажется, что только от них и к ним она шла, и судьба прислушивалась не к решениям и не к идеям, а к этим таинственным, полубессмысленным картинам.
Но меж тем как это бессмысленное бессилие всех усилий, которыми он гордился, трогало его чуть ли не до слез, в его измученности бессонницей расправлялось или, лучше, пожалуй, сказать, вершилось вокруг него странное чувство. Во всех комнатах еще горели зажженные Клариссой, когда она была одна, лампы, и обилие света текло взад и вперед между стенами и вещами, заполняя промежуточное пространство чем-то почти живым. И наверно, нежность, содержащаяся во всякой безболезненной усталости, изменила общее ощущение его тела, ибо это всегда наличное, хотя и незамечаемое самоощущение тела, и без того ограниченное неточно, перешло в более рыхлое и более широкое состояние. Что-то распустилось, как если бы вдруг развязался узел; и поскольку ни в стенах, ни в вещах ничего на самом деле не изменилось, и никакой бог в комнату этого неверующего не входил, а сам Ульрих отнюдь не отказывался от ясности в своих суждениях (разве что усталость обманывала его на сей счет), то претерпеть эту перемену могло только отношение между ним и его окружением, причем измениться могла опять-таки не вещественная сторона этого отношения и не чувственные восприятия, не разум, трезво ей соответствующие, нет, изменилось, казалось, какое-то чувство, разливающееся глубоко, как грунтовая вода, чувство, на котором обычно покоятся эти столпы объективного восприятия и мышления, и столпы теперь то ли мягко разошлись, то ли сблизились — это различие в тот же миг тоже потеряло свой смысл. «Это другой взгляд; я становлюсь другим, и потому другим становится то, что со мной связано!» — думал Ульрих, полагая, что хорошо наблюдает за собой. Но можно было и сказать, что его одиночество — состояние, которое находилось ведь не только в нем, но и вокруг него, и, значит, связывало одно с другим, — можно было сказать, и он сам это чувствовал, что это одиночество становилось все плотнее или все больше. Оно шагало сквозь стены, оно прорастало в город, не расширяясь на самом деле, оно прорастало в мир. «Какой мир? — подумал он. Ведь нет никакого мира!» Ему показалось, что это понятие лишилось какого бы то ни было значения. Но Ульрих еще сохранял контроль над собой в достаточной степени, чтобы его сразу и покоробило от этой слишком уж выспренней фразы; он не стал искать никаких других слов, напротив, с этого мгновения он начал опять приближаться к полной трезвости бодрствования и через несколько секунд встрепенулся. Брезжил день, примешивая свою тусклость к быстро меркнувшей яркости искусственного света.