— Они — смешные паразиты. Они делят жизнь мужчины вместе с собакой! — Агата заявила это без всякого нравственного возмущения. Она приятно устала, глаза у нее были закрыты, она рано легла, и Ульрих, придя пожелать ей спокойной ночи, увидел, как она лежит на его месте в кровати.
Но это была та же кровать, где полутора сутками раньше лежала Бонадея. Наверно, поэтому Ульрих и заговорил о своих любовницах.
— Но этим я хотел только подвести к своей неспособности на какие-то мягко-резонные отношения с самим собой, — повторил он с улыбкой. — Для того чтобы меня что-то заинтересовало, это должно быть частью некоей совокупности, стоять под знаком какой-то идеи. Самый факт я, собственно, предпочел бы видеть уже в прошлом, в архиве памяти. Сиюминутная затрата на него чувств кажется мне неприятной и до смешного неуместной. Вот как обстоит дело, если описывать тебе себя без всяких скидок. А самая изначальная и самая простая идея, по крайней мере в молодые годы, сводится к тому, что ты окаянный, невиданный малый, которого ждал мир. Но когда тебе за тридцать, это проходит! — Он подумал минуту и сказал: — Нет! Очень трудно говорить о себе: ведь, собственно, мне как раз следовало бы сказать, что я никогда не держался какой-либо постоянной идеи. Никакой не нашлось. Идею следовало бы любить, как женщину. Блаженствовать, когда возвращаешься к ней. И она всегда в тебе! И ты ищешь ее во всем, кроме себя! Таких идей я никогда не находил. Я всегда относился как мужчина к мужчине к так называемым великим идеям. Может быть, и к называемым так по праву. Я не считал, что рожден подчиняться, они подстрекали меня опрокинуть их и заменить другими. Да, может быть, именно эта ревность привела меня к науке, законы которой ищут сообща и тоже не считают нерушимыми! — Он снова умолк и засмеялся то ли над собой, то ли над своим изложением, — Но как бы то ни было, — продолжал он серьезно, — не связывая с собой ни одной идеи или связывая с собой любую, я разучился принимать жизнь всерьез. Она волнует меня, в сущности, куда больше, когда я читаю о ней в романе, где она подогнана к какой-то концепции. Но, проживая ее во всей ее обстоятельности, я всегда нахожу ее уже устарелой, старомодно подробной и отсталой по содержанию мыслей. И я не думаю, что тут дело во мне. Ведь большинство людей живет сегодня так же. Многие, правда, прикидываются перед собой, что испытывают огромную радость жизни, — так младшеклассников учат резвиться среди цветочков, — но в этом всегда есть какая-то нарочитость, и они это чувствуют. На самом деле они так же могут хладнокровно убить друг друга, как и сердечно поладить между собой. Наше время наверняка ведь не принимает всерьез событий и приключений, которых оно полно. Если они происходят, они волнуют. Тогда они тотчас вызывают новые события, как бы кровную месть событий, необходимость сказать все буквы алфавита от «б» до «я», потому что было сказано «а». Но в этих событиях нашей жизни меньше жизни, чем в книге, потому что у них нет связного смысла.
Так говорил Ульрих. Наобум. С переменами в настроении. Агата не отвечала; она все еще не открыла глаз, но улыбалась.
Ульрих сказал:
— Забыл, о чем я говорил. Кажется, мне уже не удастся вернуться к началу.
Они помолчали. Он мог хорошенько рассмотреть лицо сестры, которое не было защищено взглядом ее глаз. Оно лежало куском голого тела, как женщины, когда они вместе в женской купальне. Женский, неохраняемый, естественный цинизм этого не рассчитанного на мужчину зрелища все еще оказывал непривычное воздействие на Ульриха, хотя и давно уже не такое сильное, как в первые дни первой их встречи, когда Агата сразу настояла на своем сестринском праве говорить с ним без всяких эмоциональных околичностей, потому что он для нее не такой же мужчина, как все. Он вспомнил, как поражался и ужасался, когда в детстве видел на улице беременную или кормившую грудью; тайны, тщательно скрываемые от мальчика, вдруг туго и вольно пучились тогда на свету. И может быть, остатки таких впечатлений он долгое время носил с собой, ибо вдруг у него возникло такое чувство, словно теперь он совершенно свободен от них. Ему представлялось приятным и удобным то, что Агата была женщиной и, наверно, уже кое-что повидала на своем веку; говоря с ней, не надо было так следить за собой, как при разговоре с девушкой. Больше того, ему казалось трогательно-естественным, что со зрелой женщиной все нравственно проще. Он испытывал также потребность взять ее под защиту и за что-то вознаградить ее чем-то добрым. Он собирался сделать для нее все, что в его силах. Он даже собирался поискать ей другого мужа. И эта потребность в доброте незаметно для него вернула ему потерянную нить разговора.
— Наверно, наше себялюбие меняется в период полового созревания, сказал он без перехода. — Ведь тогда некий луг нежности, где мы дотоле играли, скашивается, чтобы заготовить корм для одного определенного инстинкта.
— Чтобы корова давала молоко! — грубо и с достоинством, но не открывая глаз, дополнила после крошечной паузы Агата.
— Да, все это, пожалуй, связано, — сказал Ульрих и продолжил: — Есть, стало быть, момент, когда наша жизнь теряет почти всю свою нежность и та сосредоточивается на этом единственном пункте, который отныне перегружен ею. Не кажется ли и тебе тоже, что это как если бы на всей земле стояла ужасная засуха, а в одном-единственном месте не переставая лил дождь?!
Агата сказала:
— Мне кажется, что в детстве я любила своих кукол с такой силой, с какой никогда не любила ни одного мужчины. Когда ты уехал, я нашла на чердаке ящик со своими старыми куклами.
— Что ты с ними сделала? Раздарила?
— Кому было их дарить? Я устроила им кремацию в печке, — сказала она.
Ульрих живо отозвался:
— Когда я вспоминаю самую раннюю свою пору, мне кажется, что тогда внутренний и внешний миры почти не были разделены. Когда я к чему-то полз, это летело ко мне на крыльях. А когда происходило что-то для нас важное, то не только мы волновались из-за этого, но даже вещи начинали кипеть. Не хочу утверждать, что при этом мы были счастливее, чем позднее. Мы ведь еще не обладали самими собой. Нас, по сути, вообще еще не было, наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира. Это звучит странно, и все-таки это правда, если я скажу, что наши чувства, наши побуждения, да и мы сами не были еще целиком внутри нас. Еще более странно, что с таким же правом я мог бы сказать: еще не целиком отделились от нас. Ведь если ты сегодня, когда считаешь, что целиком обладаешь собой, в виде исключения спросишь себя, кто ты на самом деле, ты сделаешь именно это открытие. Ты будешь видеть себя всегда со стороны, как предмет. Ты заметишь, что в одном случае злишься, а в другом — грустишь, подобно тому как твое пальто иной раз мокро, а иной — тепловато. Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за тобой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпринимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, когда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: «Я есмь», если это доставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом еще мерещится, видится: «Я вижу автомобиль». Ты любишь или грустишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, не тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда-то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподобляешься стать «личностью», и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия. Что тут неладно? Нельзя отделаться от чувства, что что-то еще обратимо! Ведь нельзя же утверждать, что испытываемое ребенком не имеет ничего общего с тем, что испытывает взрослый! У меня нет никакого определенного ответа на это, хотя и нашлись бы какие-то отдельные мысли по этому поводу. Но я давно ответил тем, что потерял любовь к этого рода «я есмь» и к этого рода миру.