Да, он даже сверхувлеченно затаивал дыхание, когда Агата со свойственной женщинам серьезностью в таких делах заставляла его любоваться милой чепухой, ею накупленной. Он делал вид, что его покоряет забавная странность женской природы, которая при равной смышлености чувствительнее мужской и именно потому доступней идее грубого украшательства, еще более далекой от логической человечности, чем грубость мужчины. А может быть, она и в самом деле покоряла его. Ибо все эти маленькие, нежно-смешные затеи, с которыми он теперь сталкивался, — украшать себя бисером, завитыми волосами, дурацкими узорами кружев и вышивок, прямо-таки бесстыжей крикливостью красок — эти родственные сусальным звездам прелести, насквозь видные любой умной женщине, но отнюдь не теряющие поэтому для нее своей притягательной силы, начали опутывать его нитями своего сияющего безумия. Ведь все, даже самое нелепое и пошлое, распространяет, если относиться к нему серьезно и ставить себя на один уровень с ним, свой собственный лад и порядок, опьяняющий аромат своего себялюбия, присущую ему волю играть и нравиться. Это изведал Ульрих во время манипуляций, связанных с экипировкой сестры. Он приносил, уносил, восхищался, одобрял, давал, когда просили, советы, помогал при примерках. Он стоял с Агатой перед зеркалом. В наши дни, когда вид женщины напоминает вид хорошо опаленной курицы, уже не требующей особой возни, трудно представить себе ее прежний вид во всей прелести долго удерживаемого аппетита, который ныне смешон: длинная юбка, словно бы пришитая портным к полу и все же каким-то чудом передвигающаяся, заключала сперва тайные легкие юбки, пестрые лепестки из шелка, тихое колыханье которых вдруг переходило потом в белые, еще более мягкие ткани и лишь через их нежную пену касалось тела; и если эта одежда походила на волны тем, что соединяла какую-то затягивающую заманчивость с чем-то отметающим взгляд, то она была еще и сложной системой препятствий и укреплений вокруг умело обороняемых чудес и, кроме того, при всей своей неестественности, умно задрапированным театром любви, захватывающую дух темень которого освещал лишь слабый свет воображения. Это воплощение подготовки Ульрих ежедневно видел теперь демонтированным, разъятым на части и как бы с изнанки. И хотя женские тайны давно не были для него тайнами, причем именно потому, что он всю жизнь только пробегал через них, как через палисадники или передние, теперь, когда не было ни прохода, ни цели, они приобрели совсем другой смысл. Отдалось напряжение, скрытое во всех этих вещах. Ульриху трудно было бы сказать, какие изменения оно учинило. Он по праву считал себя мужчиной с ярко выраженным мужским началом, и ему казалось понятным, что такому человеку может быть соблазнительно взглянуть на столь часто желанное и с другой стороны, но иногда от этого делалось жутковато, и он со смехом против этого восставал.
— Вокруг меня вдруг словно бы выросли и заперли меня стены женского пансиона! — запротестовал он.
— Это страшно? — спросила Агата.
— Не знаю, — ответил Ульрих.
Потом он назвал ее плотоядным растением, а себя больным насекомым, заползшим в его сверкающую чашечку.
— Ты сомкнула ее вокруг меня, — сказал он, — и вот я сижу среди красок, аромата и блеска и, став уже, вопреки своей природе, частью тебя, жду самцов, которых мы приманим!
И ему бывало действительно не по себе, когда он наблюдал впечатление, производимое на мужчин сестрой, а между тем забота его в том ведь и состояла, чтобы «выдать ее замуж». Он не ревновал — да и на каком основании он мог ревновать?! — ее благополучие было ему важнее собственного, он желал ей поскорее найти достойного человека, чтобы тот освободил ее от переходного состояния, в котором она оказалась из-за разрыва с Хагауэром. И все же когда он видел ее в группе увивавшихся вокруг нее мужчин или когда на улице какой-нибудь мужчина, привлеченный ее красотой, заглядывал ей в лицо, не обращая внимания на ее спутника. Ульрих испытывал какое-то странное чувство. Тогда тоже поскольку простой выход — мужская ревность — был заказан ему, у него часто появлялось ощущение, будто вокруг него замыкается мир, в который он еще не ступал. По своему опыту он знал любовную игру мужчины так же хорошо, как более осторожные ходы женщины, и, когда видел, как Агата открыта этой игре и делает эти ходы, страдал; ему казалось, что он присутствует при ухаживаньях лошадей или мышей; фырканье и ржанье, сложенные трубочкой и растянутые вширь губы, все, с помощью чего чужие люди самодовольно представляют себя друг другу в приятном свете, было противно ему, наблюдавшему за этим без сочувствия, как тяжелый, поднимающийся изнутри дурман. И если он все-таки приравнивал себя к сестре, как то отвечало его глубокой потребности, то иногда он, потом, в смущении от собственной терпимости, чувствовал чуть ли не стыд, — какой испытывает нормальный человек, когда с ним под каким-нибудь предлогом сближается ненормальный. Когда он признался в этом Агате, она рассмеялась.
— Есть ведь и несколько женщин в нашем кругу, которые очень вокруг тебя увиваются, — отвечала она. — Что тут происходило?
Ульрих сказал:
— В сущности это протест против мира!
И еще он сказал:
— Ты знаешь Вальтера. Мы давно не любим друг друга. Но хотя я злюсь на него и знаю, что тоже его раздражаю, у меня часто, когда я просто вижу его, возникает теплое чувство — словно я лажу с ним так великолепно, как на самом деле вовсе не лажу. Видишь ли, очень многое в жизни мы понимаем, не будучи с этим согласны. И быть с кем-нибудь заранее согласным, еще до того как ты понял его, — это потому такая же сказочно прекрасная бессмыслица, как когда вода весною стекает в долину со всех сторон!
И он почувствовал: «Сейчас это так!» — и подумал: «Как только мне удастся избавиться от всякого эгоизма, эгоцентризма, от малейшего некрасиво-равнодушного чувства по отношению к Агате, она вытянет из меня свойства, как магнитная гора гвозди из корабля! Морально я распадусь на атомы, приду в первобытное состояние, в котором не буду ни собою, ни его! Может быть, это и есть божество?!»
Но сказал он только:
— Так забавно смотреть на тебя!
Агата залилась краской и сказала:
— Почему «забавно»?
— Ах, не знаю. Ты иногда стесняешься меня, — сказал Ульрих. — Но потом ты вспоминаешь, что я ведь «только твой брат». А иногда ты как раз не стесняешься, когда я застаю тебя в обстоятельствах, которые очень привлекли бы чужого мужчину, но потом вдруг тебе все-таки приходит в голову, что это зрелище — не для моих глаз, и ты велишь мне отвернуться…
— А почему это забавно? — спросила Агата.
— Может быть, это счастье — следовать за кем-нибудь взглядом, не зная зачем, — сказал Ульрих, — Это напоминает любовь ребенка к своим вещам. Без умственного бессилия ребенка…
— Может быть, тебе просто забавно, — отвечала Агата, — играть в брата и сестру, потому что игрой в мужчину и женщину ты уже сыт по горло?!
— И это возможно, — сказал Ульрих, следя за ней. — Любовь — это первоначально просто стремление приблизиться, инстинкт хватания. Ее разложили на два полюса, мужской и женский, между которыми возникли сумасшедшие напряжения, торможения, пароксизмы и извращения. Мы сыты сегодня этой раздутой идеологией, которая уже почти так же смешна, как гастрософия. Я убежден, большинство было бы радо, если бы можно было отменить эту связь какого-то там раздражения кожи со всей личностью, Агата! И раньше или позже настанет эра простого сексуального товарищества, когда мальчик и девочка будут с единодушным непониманием взирать на старую кучу сломанных пружин, которые прежде составляли мужчину и женщину!