— Поздно. Он мог бы теперь воспользоваться этим как средством заставить тебя вернуться к нему, — объяснил Ульрих.
Агата промолчала.
Ульрих заговорил о портсигаре, который крадет в гостинице состоятельный человек. По теории Ульриха, для такого преступления против собственности могут быть только три причины: нужда, профессия или, если то и другое отпадает, психическое расстройство.
— Когда мы однажды говорили об этом, ты возразила, что это можно сделать и по убеждению, — добавил он.
— Я сказала, что можно просто взять и сделать это, — поправила его Агата.
— Ну, да, из принципа.
— Нет, не из принципа!
— То-то и оно! — сказал Ульрих. — Делая такую вещь, надо по меньшей мере связать с этим какое-то убеждение! От этого никуда не уйти! Ничего не делают «просто так». Всегда есть какие-то причины, либо внешние, либо внутренние. Их, может быть, трудно отделить друг от друга, но об этом мы не будем сейчас философствовать. Я только говорю: если ты считаешь верным нечто совершенно беспричинное или если твое решение возникает как бы из ничего, ты навлекаешь на себя подозрение в том, что ты болен или не в себе.
Это было, конечно, гораздо больше и хуже того, что Ульрих собирался сказать; с его тревогами сказанное совпадало лишь в направлении.
— Это все, что ты можешь сказать мне об этом? — сухо спросила Агата.
— Нет, не все, — ответил Ульрих сердито. — Если нет причины, надо искать ее!
Ни у него, ни у нее не было сомнений по поводу того, где им искать ее. Но Ульрих хотел чего-то другого и после короткого молчания задумчиво сказал:
— С того момента, как ты покинул пределы согласия с другими людьми, ты уже вовеки не будешь знать, что хорошо и что плохо. Если ты хочешь быть хорошим, значит, ты должен быть убежден, что мир хорош. А мы с тобой в этом не убеждены. Мы живем в эпоху, когда мораль либо разлагается, либо корчится в судорогах. Но ради мира, который еще может прийти, надо держать себя в чистоте!
— Неужели ты веришь, что это как-то повлияет на то, придет он или нет? — возразила Агата.
— Нет, к сожалению, я в это не верю. Верю разве что так: если те люди, которые видят это, не будут поступать правильно, то он уж наверняка не придет и распад приостановить не удастся.
— А что тебе от того, будет ли через пятьсот лет все по-другому или не будет?!
Ульрих помедлил.
— Я выполняю свой долг, понимаешь? Может быть, как солдат.
Вероятно, дело было в том, что в это несчастное утро Агата нуждалась в ином, более нежном утешении, чем то, которое дал ей Ульрих; она ответила:
— В конечном счете, может быть, как твой генерал?!
Ульрих промолчал.
Агата не могла остановиться.
— Ты же вовсе не уверен, что это твой долг, — продолжала она. — Ты делаешь так потому, что таков уж ты, и потому, что это доставляет тебе радость. Я тоже ничего другого не делала!
Она внезапно потеряла самообладание. Что-то было во всем этом очень грустное. На глазах у нее вдруг появились слезы и рыданье комком застряло в горле. Чтобы скрыть это от глаз брата, она обвила руками его шею и спрятала лицо на его плече. Ульрих почувствовал, как она плачет и как дрожит ее спина. На него напало тягостное смущение, он заметил, что холодеет. Скольких бы нежных и счастливых чувств ни питал он, как думалось ему, к сестре, в эту минуту, которая должна была бы его тронуть, их не было; его чувствительность расстроилась и перестала функционировать. Он погладил Агату и прошептал какие-то успокоительные слова, но превозмогая себя. И из-за внутреннего неучастия в ее волнении ему показалось, что тела их соприкоснулись как два соломенных жгута. Он прекратил это соприкосновение, подведя Агату к стулу и сев на другой, в нескольких шагах от нее. При этом он ответил на ее возражение, сказав:
— Ведь история с завещанием тебя не радует! И никогда не будет радовать, потому что в ней было что-то непорядочное!
— Порядок?! — воскликнула со слезами Агата. — Долг?!
Она была в полной растерянности, оттого что Ульрих вел себя так холодно. Но она уже опять улыбалась. Она поняла, что должна сама справиться с собой. У нее было такое чувство, что улыбка, которую ей удалось изобразить, маячит очень далеко от ее ледяных губ. Ульрих, напротив, отделался теперь от смущения, он был даже доволен тем, что у него не возникло обычной телесной нежности; ему стало ясно, что и это должно быть между ними другим. Но ему было некогда задумываться об этом, ибо, видя, что Агате очень тяжело, он стал говорить.
— Не обижайся на слова, которые я употребил, — попросил он, — и не сердись на меня за них! Наверно, я не прав, выбирая такие слова, как «порядок» и «долг». Они ведь и правда отдают проповедью. Но почему, — перебил он вдруг себя, — почему, черт возьми, проповеди вызывают презрение? Ведь они должны были бы давать нам высочайшее счастье?!
У Агаты не было ни малейшей охоты отвечать на это.
Ульрих отступился от своего вопроса.
— Не думай, что я строю из себя праведника! — попросил он. — Я не хотел сказать, что я не делаю ничего дурного. Только делать это тайком не по мне. Я люблю разбойников от морали, а не воришек. Мне хочется поэтому сделать из тебя моральную разбойницу, — пошутил он, — и я не позволяю тебе поступать дурно от слабости!
— А для меня тут нет никакого вопроса чести! — сказала сестра за своей очень далекой от нее улыбкой.
— Ужасно забавно, что бывают времена, как наше, когда вся молодежь симпатизирует дурному! — бросил он со cмехoм, чтобы отвлечь разговор от личной темы. — Это нынешнее пристрастие к морально ужасному — несомненная слабость. Вероятно, дело тут в буржуазном пресыщении добром, в выхолощенности добра. Я сам сначала думал, что всему нужно говорить «нет». Все так думали, кому сегодня от двадцати пяти до сорока пяти. Но это был, конечно, только вид моды. Я вполне могу представить себе, что скоро произойдет поворот, а с ним появится молодежь, которая вместо имморализма снова воткнет себе в петлицу мораль. Старые ослы, никогда в жизни не испытывавшие морального волнения и изрекавшие при случае только пошлости прописной морали, тогда станут вдруг предтечами и пионерами какого-то нового характера!
Ульрих встал и беспокойно ходил взад и вперед.
— Мы можем, пожалуй, сказать так, — предложил он. — Добро по природе своей стало чуть ли не банальностью, зло остается критикой. Имморализм приобретает божественные права как резкая критика нравственного. Он показывает, что жить можно и по-другому. Он уличает во лжи. За это мы благодарим его с некоторой снисходительностью. Тот факт, что существуют люди, которые подделывают завещания и все-таки вне всяких сомнений прелестны, должен был бы доказать, что со священным принципом частной собственности дело обстоит не так уж гладко. Впрочем, это, пожалуй, не требует доказательств. Но тут-то и встает задача: ведь мы обязаны признать возможным оправдание преступника при любом виде преступления, даже если это детоубийство или еще что-нибудь ужасное…