Но благодаря этому после страстного состояния утверждалось понемногу состояние более спокойного, порой даже чуть ли не рассеянного разговора, которое служило им заслоном друг от друга, хотя они и видели этот заслон насквозь. Они лежали обычно в саду на двух шезлонгах, каковые всегда носили вслед за солнцем; это весеннее солнце в миллионный раз озаряло ежегодно творимые им чудеса; и Ульрих говорил многое из того, что приходило ему в голову и осторожно там закруглялось, как луна, которая была теперь совсем бледной и грязноватой, или как мыльный пузырь. Так и случилось, причем довольно скоро, что он заговорил о той досадной и часто проклинаемой нелепости, что всякое понимание предполагает известную поверхностность, тягу к поверхности, что, кстати, находит выражение в словах «схватывать», «улавливать» и связано с тем, что первоначальные сведения были ведь поняты не порознь, а одно в сцеплении с другим и потому неизбежно соединены больше на периферии, чем в глубине. Затем он продолжал:
— Если, значит, я утверждаю, что этот газон перед нами зеленый, то звучит это очень определенно, но сказал я не так уж много. Право, не больше, чем если бы сообщил тебе о каком-нибудь прохожем, что он из семьи Грюнов.
[38] А сколько, бог ты мой, Грюнов на свете! Уж лучше мне удовлетвориться замечанием, что этот зеленый газон зелен по-газонному или даже что он зелен, как газон, недавно политый небольшим дождиком… — Он лениво прищурился, глядя на молодую, освещенную солнцем траву, и сказал: — Ты, наверно, и правда так это описала бы, ибо ткани приучили тебя к наглядным определениям. Я же, пожалуй, мог бы и измерить цвет: длина его волны приблизительно пятьсот сорок миллионных миллиметра. И тогда этот зеленый цвет оказывается вроде бы пойманным и пригвожденным к определенной точке! Но он тут же от меня ускользает, ведь посмотри — в этом цвете земли есть же и что-то материальное, вообще не поддающееся цветовым определениям, потому что оно иное, чем тот же зеленый цвет шелка или шерсти. И мы снова возвращаемся к глубокому открытию, что зеленая трава зелена не как-нибудь, а по-травяному!
Агата, которую призвали в свидетели, нашла очень понятным, что понять ничего нельзя, и ответила:
— Я советую тебе посмотреть как-нибудь ночью на зеркало: оно темное, оно черное, ты вообще почти ничего не видишь. И все-таки это «ничего» есть совершенно явно что-то иное, чем «ничего» остальной темноты. Ты угадываешь стекло, удвоение глубины, какую-то еще оставшуюся способность мерцать — и все-таки ты совершенно ничего не обнаруживаешь!
Ульрих посмеялся над готовностью сестры так сразу и погубить репутацию знания; он отнюдь не считал, что понятия ничего не стоят, и отлично знал, на что они способны, даже когда делал вид, что это не совсем так. Подчеркнуть он хотел неуловимость отдельных ощущений, которые по понятной причине приходится испытывать в одиночку, даже будучи вдвоем. Он повторил:
— Ведь «я» никогда не воспринимает свои впечатления и порождения по отдельности, а всегда в связях, в реальном или выдуманном, сходном или несходном соответствии с другим. Поэтому все, что имеет название, примыкает друг к другу разными сторонами и точками, как звенья больших и необозримых совокупностей, одно опирается на другое и находится под общим с ним напряжением. Но поэтому же, — продолжил он вдруг иначе, — если связи эти по какому-либо поводу перестают действовать и ни одна внутренняя цепь не срабатывает, то опять-таки сразу оказываешься перед неописуемой и бесчеловечной, даже перед ниспровергнутой и превращенной в хаос вселенной!
Так возвратились они снова к своей исходной точке, но Агата почувствовала сверх того темную вселенную, бездну мироздания, бога, который должен был ей помочь!
Брат сказал:
— Понимание уступает место неизбывному удивлению, и малейшее впечатление — вот эта травинка или мягкие звуки, когда твои губы вон там произносят какое-нибудь слово, — становится ни с чем не сравнимым, одиноким, как мир, обретает неисчерпаемую эгоистичность и глубоко одурманивает!..
Он умолк, нерешительно покрутил в руке стебелек и обрадованно услыхал, как Агата, с виду столь же беспечно, сколь и поверхностно, восстановила вещественность разговора. Ибо теперь она ответила:
— Если бы было суше, я улеглась бы на траву! Давай уедем! Так хочется полежать на лугу, скромно вернувшись к природе, как выброшенный башмак!
— Но это только и значит быть уволенным от всех чувств, — возразил Ульрих. — А одному богу известно, что бы из нас вышло, если бы чувства тоже не шли косяками, все эти любови, и ненависти, и страдания, и добрые порывы, которые принадлежат как бы каждому в отдельности. Мы, наверно, лишились бы всякой способности действовать и думать, ибо наша душа создана для того, что повторяется, а не для того, что выходит из ряда вон…
Он был угнетен, полагая, что продвинулся в никуда, и, неспокойно нахмурившись, испытующе посмотрел на лицо сестры.
Но лицо Агаты было еще яснее, чем воздух, который ею окружал и играл ее волосами, когда она ответила что-то наизусть:
— «Не знаю, где я, еще ищу себя, хочу узнать об этом, услышать весть. В родник его любви, как в море, я погружен, где ничего не видишь и ничего не осязаешь — одну лишь воду».
— Откуда это? — с любопытством спросил Ульрих и только теперь заметил, что она держит в руках книгу, взятую из его собственной библиотеки.
Агата не дала ее ему и прочла, не отвечая:
— «Я превзошел предел способностей своих, дошел до темной силы. Я слышать стал без звука, без света видеть. Сердце мое бездонным стало, душа любви лишилась, ум форму потерял, моя природа утратила вещественность»
Тут Ульрих узнал том и улыбнулся, и только теперь Агата сказала:
— Из твоих книг. — И, закрывая том, закончила наизусть свою цитату призывом: — «Являешься ли ты самим собой иль нет? Я ничего об этом не знаю, я не сведущ в том, и я в себе несведущ. Влюблен я, но не ведаю в кого. Во мне ни верности, ни вероломства нет. Что я такое? Я сам не сведущ в своей любви. Сердце у меня полно любовью и пусто от любви же!»
Ее хорошая память вообще не любила перерабатывать свои воспоминания в понятия, а сберегала их чувственно порознь, как запоминают стихи, отчего в словах ее всегда как-то трудноописуемо участвовали душа и тело, даже если она говорила что-нибудь совсем невзначай. Ульрих вспомнил сцену перед похоронами отца, когда она прочла ему дико-прекрасные стихи Шекспира. «Как дик ее нрав по сравнению с моим! — подумал он. — Мало же позволил я себе сегодня сказать!» Он перебрали уме объяснение «светлой, как день, мистики», которое дал ей: в общем это было не больше, чем признание им возможности временно отступать от привычного и проверенного порядка в восприятии; а если смотреть на это так, то их впечатления подчинялись просто более эмоциональному закону, чем закон обычного опыта, и походили на детей из буржуазной семьи, попавших в труппу бродячих актеров. Больше он значит, сказать не осмелился, хотя пространство между ним и сестрой было уже много дней полно незавершенных событий! И постепенно он задался вопросом, нельзя ли все-таки поверить в большее, чем он позволил себе.