После столь энергичной кульминации этого диалога Агата и он снова вытянулись в своих шезлонгах, и тишина сада покрыла отзвучавшие слова. Поскольку было сказано, что Ульрих задался одним вопросом, надо, пожалуй, добавить, что многие ответы предшествуют своим вопросам, как спешащий человек развевающимся полам своего распахнутого плаща. Мысль, занимавшая Ульриха, была поразительна, и не веры она, в сущности, требовала, а вызывала, появившись, удивление и впечатление, что такую мысль, наверно, нельзя будет уже забыть, а это ввиду ее притязаний было немного неловко. Ульрих привык думать не столько безбожно, сколько освобожденно от бога, что по-научному значит предоставлять всякое возможное обращение к богу чувствам, потому что оно ведь не способствует познанию, а может только завлечь в бездорожье. И в эту минуту он тоже нисколько не сомневался в том, что это — единственно правильное, ведь самые осязаемые достижения человеческою ума появлялись чуть ли не только с тех пор, как он стал избегать встречаться с богом. Но мысль, одолевавшая его, говорила: «Что, если именно это небожественное есть не что иное, как современный путь к богу?! У каждого времени был собственный, соответствовавший его сильнейшим умственным способностям путь к нему; так не наша ли это судьба, судьба эпохи умного и предприимчивого опыта — отвергнуть все мечты, легенды и мудреные понятия лишь потому, что, вновь обратившись к нему на вершине познания и открытия мира, мы вступим с ним в отношения начинающегося опыта?!»
У этого вывода не было никакой доказательности, Ульрих это знал; мало того, большинству он показался бы даже абсурдным, и это не беспокоило Ульриха. Собственно, он и сам не должен был приходить к нему. Научный метод — ведь он, Ульрих, совсем еще недавно находил это законным — состоит, кроме как из логики, в том, что понятия, добытые на поверхности, «опытом», погружают в глубину явлений и объясняют последние на основании первых; земное опустошают и опошляют, чтобы им овладеть, и напрашивалось возражение, что не следовало бы распространять это и на небесное. Но это возражение Ульрих теперь оспаривал: пустыня — не возражение, она всегда была родиной небесных видений; а кроме того, перспектив, которые еще не достигнуты, нельзя и предвидеть! От него ускользнуло при этом, что он находился еще в одном, может быть, противоречии с самим собой или свернул со своего направления: апостол Павел называет веру уверенным ожиданием вещей, на которые надеешься, и убежденностью в существовании вещей, которых не видишь; и противоречие этому нацеленному на хватание определению, ставшему убеждением людей образованных, принадлежало к самому сильному из того, что носил в сердце Ульрих. Вера как уменьшительная форма знания была противна его естеству, она всегда — «рассудку наперекор»; зато ему было дано видеть в «догадке по честному разумению» особое состояние и поприще для предприимчивых умов. Позднее ему еще должно было стоить немалых хлопот то, что это противоречие теперь ослабилось, но пока он ничего такого не замечал, ибо в эту минуту существовал сонм побочных мыслей, его занимавших и забавлявших.
Он перебирал примеры. Жизнь становилась все более однообразной и безличной. Во все удовольствия, волнения, разновидности отдыха, даже в страсти, проникало что-то типическое, механическое, статистическое, серийное. Воля к жизни стала широкой и плоской, как медлящая перед устьем река. Воля к искусству стала уже чуть ли не подозрительна себе самой. Похоже было, что время начинает обесценивать индивидуум, не будучи в силах возместить эту потерю новыми коллективными свершениями. Это было лицо времени. И это лицо, которое так трудно было понять, которое он когда-то любил и пытался поэтически претворить в клокочущий кратер гремящего вулкана, потому что чувствовал себя молодым, как тысячи других, и от которого он, как эти тысячи, отвернулся, потому что не справился с безобразным до ужаса зрелищем, — лицо это преобразилось, стало спокойным, лукаво-прекрасным и светящимся изнутри благодаря одной-единственной мысли! А что, если обесценивает мир не кто иной, как сам бог? Разве мир тогда снова не обретает смысла и радости? И разве бог не должен был бы уже обесценить его, если бы приблизился к нему хоть на шажок? И разве не было бы уже единственным настоящим приключением увидеть хотя бы проблеск этого?! Мысли эти обладали неразумной последовательностью череды приключений и были такими чужими в голове Ульриха, что ему казалось, будто он видит сон. Время от времени он осторожно поглядывал на сестру, словно боясь, что она заметит, что он вытворяет, и несколько раз видел при этом ее светло-русую голову как свет на свету перед небом, и воздух, игравший в ее волосах, играл, казалось ему тогда, и с облаками.
Когда это происходило, она тоже приподнималась и удивленно оглядывалась. Она пыталась тогда представить себе, каково это — быть избавленной от всех чувств жизни. Даже пространство, — этот всегда одинаковый, бессодержательный куб, — наверно, изменилось бы, думала она. Закрывая на миг глаза и затем открывая их снова, отчего сад представал ей девственным, словно был только что сотворен, она замечала, — и была в этом какая-то отчетливость и бесплотность видения, — что направление, связывающее ее с братом, выделено из всех других. Сад «обступал» эту линию, и хотя ни в деревьях, ни в дорожках, ни в других частях реального окружения ничего не менялось, в чем она легко могла убедиться, все соотносилось с этой связью как с осью и потому заметным образом незримо менялось. Пусть это звучало противоречиво, но она могла бы с таким же правом сказать, что мир там сладостнее, а может быть, и горестнее; самое любопытное, что казалось, будто видишь это воочию. Кроме того, было что-то необычное в том, что все окружающие предметы представали до жути покинутыми, но и восхитительно до жути одушевленными, они, казалось, нежно умирали или находились в страстном обмороке, словно их только что покинуло что-то безымянное, придававшее им прямо-таки человеческую чувственность и чувствительность. И подобное тому, что произошло с ощущением пространства, произошло с чувством времени; этот конвейер, этот эскалатор с его жуткой причастностью к смерти в иные мгновенья, казалось, останавливался, а в иные — без связи тек снова. На какой-нибудь один внешний миг оно, время, вдруг исчезало внутренне, и не было никаких признаков того, прекращалось ли оно на час или на минуту. Один раз Ульрих застиг сестру за этими опытами и, видимо, что-то из них угадал, ибо сказал тихо и с улыбкой:
— Есть прорицание, что для богов тысячелетие не дольше, чем моргнуть глазом!
Затем они снова откинулись назад, слушая дальше мечтательные речи тишины.
Агата думала: «Все это совершил только он; и все-таки он каждый раз сомневается, когда улыбнется!» Но солнце лило свое устойчивое тепло, как снотворное, на его раскрытые губы, Агата чувствовала это по своим губам и ощущала себя единой с ним. Она попыталась перевоплотиться в него и угадать его мысли, что считалось у них, собственно, непозволительным, ибо шло извне, а не от творческого участия, и как нарушение правила требовало тем большей секретности. «Он не хочет, чтобы из этого вышла только любовная история!» — подумала она и прибавила: «Таков и мой вкус!» И сразу вслед за этим подумала: «После меня он не будет любить ни одной другой женщины, ибо это уже не любовная история; это вообще последняя любовная история, какая может быть!» И прибавила: «Мы будем, наверно, как бы последними могиканами любви!» Сейчас она была способна говорить с собой и этим тоном, ибо, совсем честно отдавая себе отчет, знала, что, конечно, и этот заколдованный сад, где она находилась с Ульрихом, больше желание, чем действительность. Она не думала в самом деле, что Тысячелетнее Царство могло уже начаться, как ни отдавало твердой почвой это однажды употребленное Ульрихом название. Она чувствовала себя даже совсем утратившей силу желать и там, где обычно возникали ее мечты — она не знала, где это, до горечи трезвой. Она помнила, что до эпохи Ульриха фантазировать ей было, в сущности, легче, сон наяву, как тот, в каком сейчас качалась ее душа, уводил ее за пределы жизни, в бодрствование после смерти, к близости бога, к силам, которые ее подхватывали, или только в соседство с жизнью, к прекращению понятий и переходу в леса и луга представлений — никогда ведь не становилось ясно, что это такое! И вот она попыталась вспомнить эти старые представления. Но пришли ей на память только гамак, натянутый между двумя огромными пальцами в раскачиваемый бесконечным терпением; затем что-то тихо высящееся над тобой, как два высоких дерева, между которыми чувствуешь себя приподнятым и исчезнувшим; и наконец пустота, непонятным образом обладавшая осязаемым содержанием… Вот, пожалуй, и все промежуточные создания интуиции и иллюзии, в которых когда-то находила утешение ее тоска. Но были ли эти создания действительно только промежуточными и половинчатыми? К удивлению Агаты, она постепенно стала замечать что-то очень странное. «Право, — подумала она, — недаром говорят: озаряло! И чем дольше озаряет, тем ярче!» Ведь то, что она когда-то воображала, было почти во всем тем самым, что теперь спокойно и твердо стояло перед ней, как только она приказывала вглядеться глазам! Беззвучно вошло это в мир. Правда, — в отличие от того, как это ощутил бы, наверно, догматик, — бог остался далек от ее приключения, но зато она не была больше в этом приключении одна. Таковы были единственные два изменения, которыми отличалось исполнение от предвестия, и отличалось в пользу земной естественности.