Живет в городе Щербинка.
Самые красивые девочки Архангельска ходили в Интерклуб, и всех посадили.
Интерклуб сделали во время войны, чтобы иностранные моряки, которые по ленд-лизу привозили нам продукты, могли где-то отдохнуть. Они шли через моря, под бомбами везли нам помощь… Естественно, для них было все.
Клуб был моим домом. Обстановка там была такая красивая: барский особняк, кругом ковры, диваны из Москвы выписали.
Музыка хорошая, танцы каждый вечер, поклонники… Русские поклонники у меня тоже были. Один знаете, кто? Из органов. В морской форме с кортиком, стройный, красивый. Но — больной сифилисом. Столько девок в Интерклубе перепортил! Специально, чтобы потом говорили, что они от американцев заразились.
* * *
Скоро видим: одна девочка исчезла из клуба, вторая, третья… Аресты.
Директор Интерклуба вызвал меня к себе: «Вы знаете, все иностранцы больные, сифилисные. Вы заболеете, искалечите всю свою жизнь». Наверное, хотел предупредить об аресте. Я и без него понимала: всех арестовывают, а я чем лучше? Знала, но все равно ходила.
Кого-то брали за шпионаж, кого-то — за измену родине. А мне дали «антисоветскую агитацию». Первый раз хотели арестовать в 16, но отпустили, я была малолетка. В 17 я родила дочь, и, как только исполнилось 18, меня арестовали.
* * *
Сначала меня вызвал следователь, говорит: «Вы знаете, что вход в Интерклуб — это переход границы?»
— Вот уж не знала, что наша граница так плохо охраняется, — говорю. Следователь как заорет:
— Не остри! Да я тебя сгною!
1946
Допрашивал он меня ночами, требовал, чтобы я созналась в шпионаже, но ни про что конкретное не спрашивал — понимал, что это все враки. Соседка по камере все время уговаривала: «Подписывай! В лагере такая же жизнь, а если не подпишешь, тебя никогда не выпустят».
Потом соседку увели, а меня обвинили в антисоветской пропаганде. Я действительно говорила ей, что русские солдаты за бутылку водки готовы сделать что угодно, а американцы не такие. «Дискредитация советских военных». И все.
* * *
Меня судил военный трибунал. Прокурор потребовал 10, суд дал шесть. Я приняла их как… как ожидаемое.
Дали последнее слово. Ничего не стала говорить, только: «Отдайте мои фотографии». Судья: «Это не наше дело, это к следователю». А следователь сказал, что «все сожгли, как не относящееся к делу». Такая меня злость взяла! Папины фотографии они сожгли! Сначала самого расстреляли, теперь карточки его сожгли.
Папу арестовали в 38-м. Он болел как раз, его забрали с постели и увели, за что — не знаю. Мама носила передачи в тюрьму. Одну передачу приняли, две, три. А на четвертую вернули папин костюм и сказали больше не приходить. Они, наверное, расстреливали в кальсонах.
Под крылышко
Я никогда ничего не боялась, была отчаянная: что будет — то будет. И жизнь самоубийством кончала, и стреляли меня, и резали — ничего не боялась.
В первый же день в лагере нас отправили на цементный завод. Я должна была грузить цемент в тачку и отвозить на котлован. Нагрузила, а сдвинуть не могу. Бросила тачку — и за шесть лет больше не работала ни одного дня.
На лагерной сцене. 1948
Что могут сделать отказникам? Ну, посадят в карцер на 300 грамм хлеба. Посижу, стану доходягой — меня сразу в госпиталь, на усиленное питание. А там всегда находился какой-нибудь мужичок, который начинал меня подкармливать: может, заключенный, а то и вольнонаемный. Конечно, в лагере каждая старалась найти себе поклонника. Чтобы под крылышко, чтобы защищал. Уголовницы как говорили: «Начальничку надо дать, помощничку тоже…» Да и просто бабы хотели мужчин.
* * *
Один раз на лесоповале замерзла, пошла к костру. Там бесконвойники сидят. Подсела, греюсь и вижу: конвоир бежит, аж винтовка трясется. Подбежал — и давай меня бить, прямо прикладом. Оказывается, я перешла заграждение. Поднял меня, повел к бригаде. И вдруг говорит:
— Сходи с насыпи. Иди к лесу.
Я пошла — а он из винтовки мне в спину. Но у него осечка! Он снова стреляет — пуля мимо уха прошла. Третий раз — осечка. Он со злости как закричит диким матом: «Давай назад».
Оказывается, он сам заключенный, за поимку беглого его досрочно освободят. Не будь осечки, меня бы как раз у леса нашли… В общем, дали мне 15 суток карцера за побег. Сижу избитая, голодная… Думаю: нет, не могу я так все шесть лет! Вышла из карцера, вижу — бочка с негашеной известью стоит. Подбежала, зачерпнула — и выпила.
Лежу, больно невыносимо, вода обратно носом идет, фельдшер из санчасти не знает, что со мной делать. Лет 20 я потом мучилась, у меня сужение пищевода было. Но после того как один раз пытаешься, больше никогда не будешь кончать с собой. Потом я уже поняла, что и в лагере можно жить, можно любить.
Большая любовь
Большая любовь у меня одна была — Боря Михайлов. Не знаю, за что он сел. Вор, наверное. Когда мы встретись в Лабытнанги, он уже был бригадиром. По утрам говорил моей бригадирше, что забирает меня к себе, а после работы возвращал обратно.
Валентина Иевлева в лагере. 1949
Мы с ним встречались, потом нас разводили, потом снова встречались… Однажды, когда мы были на разных лагпунктах, мне приснилось, что с ним что-то случилось, что он меня зовет. Я надела на себя четыре или пять платьев, примазалась к бесконвойным, когда их выводили за зону, — и ушла в побег.
Ночь, в лесу темно, снег, серебристый иней на деревьях, красиво… Иду по пояс в снегу, одежда намокла, шуршит, а мне кажется, гонятся за мной. Утром дошла до какой-то колонны, зашла на вахту, говорю: «Я жена Михайлова, беременная, хочу его видеть. Мне сказали, что его убили». «Беременная» — это чтобы не били.
Меня обыскали и повели в кондей (карцер. — Авт.). Смотрю на решетку и вижу — Боря! Прямо как в сказке!
Ночью Боря договорился, чтобы кондейщики пустили его ко мне в камеру. А на следующий день приехали надзиратели с моей колонны, привезли меня на зону и избили всем взводом.
Большая, сильная любовь у нас была. А остальные… Просто чтобы не быть одной.
Одним днем
Ну что рассказывать, как освободили: дали паспорт, билет до Архангельска — и езжай. Мама умерла, два года меня не дождалась, дочку отдали в детдом. Сейчас ей 67 лет, и она ничего про него не помнит. Ничего. Память такая избирательная вещь…