Завтра я пойду в музей одна. Трудно поверить, как оскорбительно действует глупое рассуждение перед великими произведениями. Это режет, как ножом, и если сердиться – это принимает слишком глупый вид. У меня есть, кроме того, известного рода застенчивость, которую трудно объяснить: я не хотела бы, чтобы видели, как я чем-нибудь любуюсь, я боюсь быть пойманной на выражении искреннего впечатления; я не умею здесь объясниться.
Мне кажется, что можно серьезно говорить о чем-нибудь, глубоко трогающем вас, только с тем, с кем вы имеете полное духовное общение. Я могу по-человечески говорить с Жулианом, но с ним у меня является всегда черта преувеличения, чтобы энтузиазм имел комическую сторону и чтобы можно было найти убежище в иронии, как бы оно ни было легко. Но получить глубокое впечатление и высказать его просто и серьезно, как чувствуешь… Я не представляю себе, что могла бы это сделать с кем-нибудь, кроме человека, которого любила бы всею душой… Если бы я могла это сделать по отношению к человеку, к которому равнодушна, это тотчас создало бы невидимую связь, которая потом была бы стеснительной, точно вместе совершили дурное дело.
Или уж нужно делиться мыслями по-парижски, делая вид, что на все смотришь с точки зрения своей специальности, чтобы не казаться слишком поэтичной и говорить о художестве словами, сделавшимися уже банальными.
Камиль Писсарро. Бульвар Монмартр. Ночь. 1897
4 октября
Докончу описание вчерашнего дня. Итак, из Buon Retiro мы идем в кафе слушать пение и смотреть на пляску испанских гитан.
Это место совершенно своеобразное. Мужчина бренчит на гитаре, и дюжина женщин хлопает в такт в ладоши; вдруг одна из них начинает издавать ноты в хроматическом беспорядке – это невозможно передать.
Это нечто совсем арабское и уже через час надоедает.
6 октября
Я скопировала руку Веласкеса. Я была одета скромно, в черном и в мантилье, как все здешние женщины, но на меня многие приходили смотреть, особенно один господин. Кажется, в Мадриде они еще хуже, чем в Италии: прогулки под окнами, гитары; за вами ходят всюду и разговаривают, и так без конца. В церквах обмениваются записками, и у молодых девушек по пяти или шести воздыхателей; с женщинами замечательно вежливы, но эта вежливость не заключает в себе ничего оскорбительного, так как здесь не существует полусвета, как во Франции: такие женщины презираются; но на улице вам скажут, что вы красивы, что вас обожают, просят позволения проводить как даму, и все это вполне прилично. Мужчины бросают вам под ноги плащи, чтобы вы прошли по ним. Что касается до меня, то я нахожу это прелестным; когда я выхожу одетая очень просто, но изящно, на меня смотрят, останавливаются, и я точно возрождаюсь; это какая-то новая жизнь, романическая, с оттенком средневекового рыцарства…
9 октября
Мама уехала в Россию, и присутствие посторонних при расставании избавило нас от пролития лишних слез. Мне было грустно с утра, но ей нужно было ехать: отец вызывает ее по делам.
Вечер проходит в разговоре об искусстве со знакомым, и теперь я одна и рисую мрачные картины: что если мама умрет и больше не увидит нас!..
И она умерла бы, думая, что я ее не люблю, что мне это все равно, что я утешусь и, может быть, буду даже довольна!
Я готова ко всяким несчастьям, но не могу себе представить, что сделалось бы со мною, если бы это случилось… Я предпочитаю все на свете – сделаться слепою, быть разбитой параличом… Меня можно было бы пожалеть, но потерять маму при таких условиях! Мне казалось бы, что я ее убила.
10 октября
Когда я работала в музее, пришли двое пожилых людей; они спросили, я ли m-lle Башкирцева. – Без сомнения.
Тогда они поспешили ко мне. Солдатенков – московский миллионер, который много путешествует и обожает искусство и художников. Потом мне сказали, что Мадрацо, сын директора музея и сам художник, очень любовался моей копией и хочет со мной познакомиться. Старик Солдатенков спросил меня, продаю ли я свои картины, и я имела глупость сказать, что нет.
Что же касается живописи, то я научаюсь многому, я вижу то, чего не видела прежде. Глаза мои открываются, я приподнимаюсь на цыпочки и едва дышу, боясь, что очарование разрушится. Это настоящее очарование; кажется, что наконец можешь уловить свои мечтания, думаешь, что знаешь, что нужно делать, все способности направлены к одной цели – к живописи, не к ремесленной живописи, а к такой, которая вполне передавала бы настоящее, живое тело; если добиться этого и быть истинным артистом, можно сделать чудесные вещи. Потому что все, все – в исполнении. Что такое «Кузница Вулкана» или «Пряхи» Веласкеса? Отнимите у этих картин чудное исполнение, и останется просто мужская фигура, ничего больше.
Я знаю, что возмущу многих, и прежде всего глупцов, которые так много кричат о чувстве… Ведь чувство в живописи сводится к краскам, к поэзии исполнения, к очарованию кисти. Трудно отдать себе отчет, до какой степени это верно! Любите ли вы живопись наивную, жидкую, прилизанную? Это любопытно и интересно, но любить этого нельзя. Любите ли вы чудных Дев на картонах Рафаэля? Я могу прослыть за невежду, но скажу вам, что это меня не трогает… В них есть чувство и благородство, перед которым я преклоняюсь, но которого я не могу любить. «Афинская школа» того же Рафаэля, конечно, великолепна и ни с чем не сравнима, как и другие его произведения, особенно в гравюрах и фотографиях. Тут есть чувство, мысль, дыхание истинного гения. Заметьте, что я также враг низменных телес Рубенса и прекрасных, но глупых тел Тициана. Нужно соединение духа и тела. Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, и думать, как умный человек.
11 октября
Мне снилось, что мне объясняли, что у меня в правом легком: в известные части его воздух не проникает… Но об этом противно рассказывать, довольно и того, что оно у меня тронуто. О, я это знаю! С некоторого времени я чувствую недомогание, легкую слабость, но я не та, что прежде, я чувствую себя не так, как другие: какой-то расслабляющий пар окутывает меня, говоря в переносном смысле, разумеется… Кажется, что у меня делается что-то странное в груди, а у меня… Но к чему эти нелепости? Потом это будет видно само собою.
14 октября
Вчера, в семь часов утра, мы уехали в Толедо. Мне так много говорили о нем, что я вообразила Бог знает какое чудо; вопреки здравому смыслу, я представляла себе что-нибудь из эпохи Возрождения или из Средних веков: великолепные остатки архитектуры, резные двери, почерневшие от времени балконы прелестной работы и т. д. Я знала, что это будет что-то другое, но это ожидание испортило мне Толедо; я увидела мавританский город с тонкими стенами и с зазубренными воротами. Толедо стоит на самом верху, точно цитадель, и если взглянуть сверху на Кампанию и на Таго, то получается нечто похожее на некоторые неправдоподобные фоны Леонардо да Винчи и Веласкеса: горы почти с высоты птичьего полета, голубовато-зеленого цвета, видные из окна, у которого стоит дама или рыцарь в фиолетовом бархате и с прекрасными тонкими руками. Что касается самого Толедо, то это лабиринт кривых, узких переулков, куда не проникает солнце, где жители точно остановились только на время – так плохи все эти дома. Это мумия, это Помпея, сохранившаяся в целом виде, но так и кажется, что она распадется в прах от древности. Собор великолепен, как и в Бургосе, – украшений масса. Двери изумительны, и монастырь также, со своим двором, полным олеандрами и розовыми кустами, которые проникают в галерею и ползут вдоль по столбам, на которых стоят мрачные и грустные статуи. Когда сюда проникает луч солнца, это ни с чем не сравнимая поэзия!