А вот и Caccia-Club; мой проход вызывает волнение; монах остается с разинутым ртом, потом снимает шляпу и улыбается до ушей.
Мы идем на виллу Боргезе, где в настоящее время проходит областной конкурс земледелия. Все очень удивлены, видя меня появляющейся уже в третий раз. Я очень известна в Риме.
Я делаю знак Пьетро подойти; он так и сияет и смотрит на меня глазами, говорящими, что он принимает все это всерьез.
Он заставил нас очень много смеяться, описывая свое пребывание в монастыре. Он согласился, говорит он, отправиться туда всего на четыре дня, а как только он попал туда, его продержали целых семнадцать дней.
– Зачем же вы лгали, говоря, что были в Террачине?
– Да мне было стыдно сказать правду!
– А друзья в клубе знают это?
– Да. Сначала я говорил, что был в Террачине, потом со мной заговорили о монастыре, и я кончил тем, что все рассказал, и сам смеялся, и все смеялись. Торлониа был в бешенстве.
– Почему?
– Да потому что я не сказал ему всего сначала. Потому что я не имел к нему достаточно доверия.
Затем он рассказал, как – чтобы понравиться отцу – он сделал вид, будто бы нечаянно уронил из кармана четки: чтобы тот вообразил, что он всегда носит их на себе. Я осыпала его насмешками и дерзостями, на которые он отвечал прекрасно, надо ему отдать справедливость.
13 мая
Я не скрываю ни чувств, ни мыслей своих, и у меня не хватает даже сил вынести свои огорчения с достоинством; плакала. И в то время как я пишу, я слышу шорох от слез, падающих на бумагу, крупных слез, свободно бегущих без всякой гримасы на лице. Я легла было на спину, чтобы вогнать их назад, но это не удалось.
Вместо того чтобы сказать, что заставило меня плакать, я рассказываю, как я плачу! Да и как сказать – почему? Я ни в чем не отдаю себе отчета. «Как! – говорила я себе, лежа с закинутой головой на диване. – Как же это так? Так он забыл? Конечно, потому что он повел самую равнодушную беседу, перемешанную с какими-то словами, произнесенными так тихо, что я даже не слыхала их; да еще и повторил, что он любит меня только вблизи, что я – ледяная, что он уедет в Америку, что, видя меня вблизи, он меня любит, а как только я вдали – забывает…»
Я очень сухо попросила его больше не говорить об этом.
Ах, я не могу писать, и вы сами видите, что я должна чувствовать и как я оскорблена!
Я не могу писать. И однако что-то мне приказывает. Пока я не расскажу всего, что-то внутри мучит меня.
Я болтала и преспокойно сидела за чаем до половины одиннадцатого. Тогда пришел Пьетро. С. скоро ушел, и мы остались втроем. Разговор зашел о моем дневнике, т. е. о разбираемых в нем вопросах, и А. попросил меня прочесть ему оттуда что-нибудь относительно Бога и души. Тогда я пошла в переднюю и, ставши на колени перед знаменитой белой шкатулкой, стала искать, и Пьетро держал свечу… Но, отыскивая, я натыкалась на многие эпизоды общего интереса, я прочитывала, и это продолжалось около получаса.
Потом, возвратившись в гостиную, он стал рассказывать различные анекдоты из своей жизни, начиная с восемнадцатилетнего возраста.
Я слушала все, что он рассказывал, с некоторым страхом и некоторой долей ревности.
Эта полная его зависимость леденит меня: запрети они ему любить меня, он послушается – я уверена.
Его семья, эти священники, монахи пугают меня. Хотя он и говорил мне об их доброте, но меня охватывает ужас при мысли об этих безобразиях и этой тирании. Да! Они внушают мне страх, и оба его брата – также; но дело не в этом, я всегда свободна согласиться или отказать.
Я благодарю Бога за то, что он развязал мне перо; вчера – это была пытка, я ни в чем не могла отдать себе отчета.
Все, что я слышала сегодня, все заключения, которые я отсюда вывела, и все предыдущие – как-то слишком тяжелы для моей головы. И потом, это просто сожаление о том, что он ушел; до завтра – так долго! Я почувствовала желание плакать – от неизвестности, а может быть, и от любви.
17 мая
У меня накопилось много чего сказать, еще со вчерашнего дня, но все стушевывается перед сегодняшним вечером.
Он опять заговорил со мной о своей любви; я уверяла его, что это бесполезно, потому что мои родители все равно бы никогда не согласились.
– Они в своем роде правы, – говорил он мечтательно, – я не способен никому дать счастья. Я сказал это матери, я говорил с ней о вас, я сказал: «Она такая религиозная и добрая, а я ни во что не верю, я совершенно негодный человек». Подумайте сами: я пробыл семнадцать дней в монастыре, я молился, размышлял – и не верю в Бога, религия для меня не существует; я ни во что не верю.
Я посмотрела на него испуганными, широко раскрытыми глазами.
– Нужно верить, – говорю я, взяв его руку, – надо исправиться, надо быть добрым.
– Это невозможно, и никто не может меня любить таким, каков я есть, не правда ли?
– Гм… Гм…
– Я очень несчастлив. Вы никогда не составите себе понятия о моем положении. По-видимому, я добр со своими, но это только по-видимому; я их всех ненавижу – моего отца, моих братьев, даже мою мать; я очень несчастлив. А спросят меня почему? Я не знаю!.. О, эти священники! – воскликнул он, сжимая кулаки и зубы и поднимая к небу лицо, искаженное ненавистью. – Эти попы! О! Если бы вы только знали, что это!!! – Он едва пришел в себя. – И однако я люблю вас, и вас одну. Когда я с вами, я счастлив.
– А доказательство?
– Приказывайте.
– Приезжайте в Ниццу.
– Вы выводите меня из себя, говоря это. Вы знаете, что я не могу.
– Почему?
– Потому что мой отец не хочет мне давать денег, потому что мой отец не хочет, чтобы я ехал в Ниццу.
– Я понимаю, но если вы ему скажете, зачем вы туда едете?
– Он не захочет. Я говорил матери; она мне не верит. Они все так привыкли к моему дурному поведению, что больше не верят мне.
– Надо исправиться, надо приехать в Ниццу.
– Да ведь вы говорите, что мне будет отказано.
– Я не сказала, что будет отказано мною.
– Это было бы слишком, – сказал он, близко глядя на меня, – это было бы… Как сон.
– Но хороший сон, не правда ли?
– О, да!
– Так вы спросите у вашего отца?
– Конечно да, но он не хочет, чтобы я женился. Нет, я говорю, что для этого надо заставить говорить духовника.
– Ну что ж, заставьте его говорить.
– Боже мой! И вы говорите это?
– Да, вы понимаете, что я не держусь особенно за вас, но я просто хочу дать это удовлетворение своей оскорбленной гордости.