Общественная служба сделалась такой банальной; произносимые слова не имеют отношения к обыденной жизни и к чувствам большинства. Я хожу к обедне и не молюсь: молитвы и гимны не отвечают тому, что говорит мое сердце и моя душа; они даже мешают мне свободно молиться. А между тем молитвы, где священник молится за всех, где каждый находит что-нибудь относящееся к нему, проникают мне прямо в душу.
Наконец я нашла то, что искала, сама того не сознавая; жизнь – это Париж, Париж – это жизнь!.. Я мучилась, так как не знала, чего хочу. Теперь я прозрела, я знаю, чего хочу! Переселиться из Ниццы в Париж; иметь помещение, обстановку, лошадей, как в Ницце; войти в общество через русского посланника – вот, вот чего я хочу! Как счастлив тот, кто знает, чего хочет. Но вот мысль, которая терзает меня: мне кажется, что я безобразна! Это ужасно!
Сердце – это кусок мяса, соединенный тоненькой ниточкой с мозгом, который, в свою очередь, получает новости от глаз и ушей. Можно сказать, что сердце говорит вам, потому что ниточка двигается и заставляет его биться сильнее обыкновенного и оно гонит кровь к лицу.
Мы были у фотографа Valery; там я видела портрет Ж. Как она хороша! Но через десять лет она будет стара, через 10 лет я буду взрослая; я была бы лучше, если бы я была больше. Я позировала восемь раз; фотограф сказал: «Если на этот раз удастся, я буду доволен». Мы уехали, не узнав результата.
Разразилась гроза; молнии были просто страшны; иногда они падали на землю, оставляя на небе серебристую черту, – тонкую, как римская свеча.
Я смотрю на Ниццу как на место изгнания. Однако я должна заняться распределением дней и часов для учителей. С понедельника я начну занятия, так ужасно прерванные m-lle Колиньон.
С зимой появится общество, а с обществом – веселье; тогда будет уже не Ницца, а маленький Париж. А скачки! Ницца имеет свою хорошую сторону. Тем не менее шесть или семь месяцев, которые надо здесь провести, кажутся мне целым морем, которое надо переплыть. Я не спускаю глаз с моего маяка. Я не надеюсь пристать, я не надеюсь видеть эту землю, но один вид ее даст мне силу и энергию дожить до будущего года, а затем… А затем? Право, я ничего не знаю! Но я надеюсь, я верю в Бога, в его безграничное милосердие – вот почему я не теряю бодрости. «Тот, кто живет под Его покровительством, найдет свое спокойствие в милосердии Всемогущего. Он осенит тебя Своими крылами, под их охраной ты будешь в безопасности, ты не будешь бояться ни слияния ночных созвездий, ни дневных несчастий…» Я не могу выразить, как я умилена и насколько сознаю милость Бога ко мне.
Мама лежала, а мы все были около нее, когда доктор, вернувшись от Патон, сказал, что умер Абрамович. Это ужасно, невероятно, изумительно! Я не могу поверить, что он умер! Нельзя умереть, будучи таким милым и привлекательным! Мне все кажется, что он вернется зимой, со своей знаменитой шубой и со своим пледом. Это ужасно – смерть! Меня просто сердит его смерть! Такие люди, как С. и Ж., живут, а молодой человек, как Абрамович, умирает!
Все пришли в ужас, даже у Дины вырвалось какое-то восклицание. Я спешу написать Елене Говард. Все были в моей комнате, когда пришла эта печальная весть.
Я начала учиться рисовать. Я чувствую себя усталой, вялой, неспособной работать. Лето в Ницце меня убивает; никого нет, я готова плакать. Словом, я страдаю. Ведь живут только однажды. Провести лето в Ницце значит потерять полжизни. Я плачу, одна слеза упала на бумагу. О, если бы мама и другие знали, чего мне стоит здесь оставаться, они не заставляли бы меня жить в этой ужасной пустыне. Я не имею о нем никаких известий; уже так давно я не слышу даже его имени. Мне кажется, что он умер. Я живу, как в тумане; прошедшее я едва понимаю, настоящее мне кажется отвратительным. Я совершенно изменилась – голос охрип, я стала некрасива: прежде, просыпаясь, я была розовая, свежая – а теперь! Что же это такое меня гложет? Разве со мной что-нибудь случилось? Или случится?
Наняли виллу Bacchi; говоря по правде, жить в ней будет страшно неприятно: для каких-нибудь буржуа это годится, но не для нас!.. Я – аристократка и предпочитаю разорившегося дворянина богатому буржуа, я вижу больше прелести в старом шелке, в потерпевшей от времени позолоте, в сломанных колоннах и арабесках, чем в богатом, но безвкусном, бьющем в глаза убранстве. Самолюбие настоящего аристократа не удовлетворится блестящими, хорошо сшитыми сапогами и перчатками в обтяжку. Нет, одежда должна быть до известной степени небрежна… Но между благородной небрежностью и небрежностью бедности такая большая разница!
Мы оставляем это помещение; мне его жаль – не из-за его удобств и красоты, но потому, что это старый друг, к которому я привыкла. Как подумаешь, что я больше не увижу моей милой классной комнаты! Я здесь так много думала о нем. Этот стол, на который я теперь опираюсь и на котором я писала каждый день все, что было наиболее дорогого и священного в моей душе! Эти стены, по которым столько раз скользил мой взгляд, желая проникнуть через них и устремиться в бесконечную даль… В каждом цветке их обоев я видела его! Сколько воображала я себе в этой комнате сцен, где он играл главную роль. Мне кажется, нет в мире вещи, от наиболее обыкновенной до самой фантастической, о которой я бы не передумала в этой комнатке.
Вечером Поль, Дина и я сидели вместе. Потом я осталась совсем одна. Луна освещала мою комнату, и я не зажигала свечи. Я вышла на террасу и услышала вдали звуки скрипки, гитары и флейты. Я быстро вернулась и села к окну, чтобы лучше слышать. Это было чудесное трио. Уже давно я не слышала музыки с таким удовольствием. В концерте более занимаешься осмотром публики, но в этот вечер, совсем одна, при лунном сиянии, я пожирала, если можно так выразиться, эту серенаду. Молодые люди Ниццы давали нам серенаду. Нельзя себе представить большей галантности. К несчастью, светские молодые люди не любят более этого развлечения, они предпочитают кафешантаны, между тем как музыка… может ли быть что-нибудь благороднее серенады, как в древней Испании? Честное слово, будь я на их месте – после лошадей, я проводила бы жизнь под окнами моей красавицы или, в конце концов, у ее ног.
Мне так хочется иметь лошадь; мама мне обещает, тетя тоже. Когда она была вечером у себя, я вошла к ней своей легкой и стремительной походкой и просила ее об этом; она мне серьезно обещала. Я ложусь совершенно счастливая. Все мне говорят, что я хорошенькая, но сама я, право, этому не верю. Мое перо не может писать, оно так и летает! Я миленькая, и только, иногда хорошенькая, но я счастлива!
У меня будет лошадь! Видано ли, чтобы у такой маленькой, как я, была своя лошадь! Я произведу фурор… А какие цвета жокею? Серый или ирис? Нет, зеленый и нежно-розовый. Лошадь специально для меня! Как я счастлива и довольна! Как не отлить бедным от моей слишком полной чаши. Мама дает мне деньги, половину я буду отдавать бедным.
Я прибрала мою комнату; она красивее без стола посередине; я поставила несколько безделушек, чернильницу, перо, два старых дорожных подсвечника, давно забытых в ящике. Вот как я устроилась.
Свет – это моя жизнь; он меня зовет, он меня манит, мне хочется бежать к нему. Я еще слишком молода для выездов; но я жду не дождусь этого времени – только если бы мама и тетя смогли стряхнуть свою лень… Свет не Ниццы, а свет Петербурга, Лондона, Парижа. Только там я могла бы дышать, так как стеснения светской жизни для меня приятны.