Но зато благодаря этому я приобрела большое хладнокровие, громадное презрение ко всему и всем, рассудительность, благоразумие – словом, бездну вещей, которые делают мой характер холодным, несколько высокомерным, нечувствительным, и в то же время задевающим других, резким, энергичным. Что же касается святого огня, он точно спрятался, так что обычные зрители – профаны – и не подозревают о нем. В их глазах – я ни на что не обращаю внимания, от всего отстраняюсь, не имею сердца; я критикую, я презираю, я насмехаюсь.
А все мои нежные чувства, загнанные в самую глубину моей души, что говорят они при виде этой высокомерной вывески, прикрывающей ход в мою душу? Они ничего не говорят… Они ропщут и еще глубже прячутся, оскорбленные и огорченные.
Я провожу свою жизнь в том, что говорю разную дичь, которая мне нравится, а других удивляет… Все это было бы прекрасно, если бы в этом не было оттенка горечи, если бы это не было плодом невообразимой неудачи во всем.
Все это доказывает только, что я должна окончательно посвятить себя моему искусству… Конечно, я еще буду выскакивать из этой колеи под влиянием различных толчков, но это только на какой-нибудь час, после чего я снова возвращусь, наказанная и благоразумная.
Клод Моне. Лиловый. 1915–1926
27 мая
К семи часам я уже в мастерской, а завтракаю за три су в сливочной, куда иду вместе со шведками. Я встречаю там рабочих в блузах, которые приходят туда угоститься тем же простым шоколадом, какой пью и я.
– Начать живопись с natures motres – да это для вас то же, как если бы здоровенному человеку приказали упражнять свои силы, вертя эту штучку (и говоря мне это, Жулиан стал опускать и поднимать ручку для пера), приступать к целым фигурам, пожалуй, действительно еще не следует, но пишите отдельные части: ноги, другие части тела – словом, разные модели – ничего лучше быть не может.
Он совершенно прав, и я теперь же примусь за какую-нибудь ногу.
Я завтракала в мастерской: мне принесли завтрак из дома, потому что я рассчитала, что, отправляясь для этого домой, я каждый день теряю по целому часу; а это составляет 6 часов, т. е. целый день работы в неделю = четыре дня в месяц = сорок восемь дней в год.
Что же касается вечеров… я собираюсь приняться за лепку; я говорила об этом с Жулианом, который поговорит или попросит поговорить об этом с Дюбуа, так чтобы заинтересовать его.
Я дала себе четыре года сроку; семь месяцев уже прошло. Я думаю, что трех лет будет довольно; так что мне остается еще два года пять месяцев.
Мне будет тогда двадцать первый год.
Жулиан говорит, что я буду хорошо писать через год – может быть, но не достаточно хорошо.
– Такая работа просто неестественна, – говорит он, смеясь. – Вы забываете свет, прогулки, все! В этом должен скрываться какой-нибудь тайный замысел, какая-нибудь особенная цель…
30 мая
Обыкновенно родные и все окружающие не признают гения великих людей… У нас, напротив, слишком высоко ценят меня, так что, пожалуй, не удивились бы, если бы я написала картину величиной с плот Медузы и если бы мне дали орден Почетного легиона. Уж не есть ли это дурной знак… Надеюсь, что нет.
31 мая
Я опять была у ясновидящего сомнамбула Алексиса. Я дала ему три запечатанных письма, об авторах которых он стал говорить мне, не раскрывая конвертов. Первый, сказал он, – фальшивый человек, надоедающий мне неинтересными рассуждениями о разных проявлениях моего характера. Второй – белокурый, довольно полный, с голубыми глазами, с кротким лицом и несколько странным взглядом; он чувствует ко мне возрастающее расположение, я его смущаю, и он не знает, как ему быть…
Но оба первые имеют ко мне гораздо меньшее отношение, чем третий, с которым у меня большое сходство в складе ума, сердца, который сильно любит меня, но собирается вступить в брак с какой-то высокой брюнеткой!..
Потом я спросила его, могу ли я быть замагнетизирована и магнетизировать других.
– Замагнетизировать вас трудно, но вы можете легко магнетизировать других.
Я отправляюсь в милый старый Париж, чтобы купить книг, трактующих о магнетизме, и, так как некоторых там нельзя достать, меня посылают к самому барону Дюпорт. Я иду, нахожу там большую, широкую, почерневшую лестницу, как в Италии, библиотеку и старого маньяка, объявляющего себя царем магнетизма.
Я хочу серьезно заняться этим. В этой могущественной силе мне видится какой-то особенный отблеск Божества.
Наши отправляются смотреть феерию в Шателе, я еду с ними. Видеть одну феерию – значит видеть всех. Я скучала и, машинально разглядывая рекламы на занавесе, думала о том, что жизнь моя поблекла, отцвела и… пропала. Так тяжело чувствовать вокруг себя эту пустоту, это тоску. Я считала себя созданной для полного счастья, а теперь вижу, что мне суждено быть во всем несчастной. Но с тех пор, как я знала, чего держаться, все это вполне сносно и больше не огорчает меня, потому что я все знаю заранее. Уверяю вас, что я говорю то, что думаю. Что было ужасно, так это постоянное разочарование: встречать змей там, где надеялся увидеть цветы, – вот что ужасно… Но все эти удары закалили меня до равнодушия. Все идет по-прежнему вокруг меня, но, отправляясь в мастерскую, я уж ни на что не обращаю внимания. В остальное время – читаю газету или просто закрываю глаза на все, что делается.
Вы, может быть, думаете, что это покорность отчаяния?.. Причина ее, пожалуй, отчаяние, но она спокойна и тиха, хотя и не без грустного оттенка. Вместо розового видишь все в сером цвете, вот и все.
Я просто не узнаю себя… Это – не ощущение минуты, я действительно стала такой. Мне кажется это смешным, но тем не менее это чистая правда; я даже не чувствую больше нужды в богатстве: мне было бы довольно двух черных блуз в год, белья, которое я сама стирала бы по воскресеньям на всю неделю, самой простой пищи, только без луку и свежей, и… возможности работать.
Карет не надо, можно отлично обойтись омнибусом, а то так и пешком.
Но в таком случае для чего жить? Для чего? О, вот тема! А надежда на лучшие дни! Эта надежда ведь никогда не покидает нас.
Все относительно. Так, по сравнению с моими прежними мучениями настоящее – чистое благополучие; я наслаждаюсь им, точно каким-нибудь приятным событием. В ноябре мне будет девятнадцать лет. Мусе будет девятнадцать лет! Дико, невозможно. Это ужасно.
Моментами на меня находит желание изящно одеться, отправиться на прогулку, показаться в опере, в парке, в Салоне – на выставке. Но через минуту я говорю себе: к чему все это? И все разлетается…
Между каждым словом, которое я пишу, у меня проносится миллион мыслей; я успеваю записывать только какие-то обрывки.
Подумаешь, какое несчастье для потомства! Это не несчастье для потомства, но дело в том, что это не дает возможности понять меня.