Маша с силой дернула на себя раму. Посыпалась вата, какие-то лоскутки, блестки, смешанные с древней пылью. Сбросив с плеч пальто, она вскочила на подоконник и протянула руку, пытаясь дотянуться до темной ветки. «Если упаду, мне больше никогда не танцевать, — мелькнуло в голове. — Но я не упаду. Ни за что не упаду…»
Устинья кинулась к двери в чем была: босая, в брюках и лифчике. На пороге стояла чета Лемешевых. Устинья непроизвольно отметила, что оба постарели и как-то посерели, словно их лица припорошило пылью беспощадного времени.
Она отошла в сторону, даже не удосужившись прикрыться руками. Лемешевы молча вошли, разделись и так же молча прошли в гостиную, где сели друг подле друга на диване.
Устинья все-таки накинула на плечи валявшуюся в кресле шаль и только теперь почувствовала, что ей очень холодно.
— Может, выпьем коньяка? — предложила она и стала доставать из бара рюмки и бутылку.
— Ваша дочь еще не нашлась, — сказал капитан Лемешев с утвердительной интонацией. — Извините, что мы не вовремя. Но моя жена хочет вам все рассказать. Она уверена, что после того, как все вам расскажет, найдется наш сын. Очень прошу вас, выслушайте, если можете, ее рассказ.
Устинья обратила внимание, что в глазах Лемешева все еще сохранилось это странное ироничное выражение, но его лицо было печально, и этот контраст лишь усиливал трагичность происшедшего.
— Я постараюсь изложить все кратко, — подала голос Амалия Альбертовна. Ее лицо было покрыто толстым слоем пудры, уголки темно-вишневых губ подергивались и слегка кривились. — Спасибо, — сказала она, когда Устинья, налив в пузатую рюмку коньяка, осторожно поставила перед Амалией Альбертовной. — Я выпью совсем чуть-чуть. Миша, как ты думаешь, мне можно чуть-чуть коньяка?
Она спросила это, не глядя на мужа, и он, так же не глядя на нее, молча кивнул. Амалия Альбертовна осторожно пригубила рюмку и медленно выцедила коньяк до дна.
— Со мной все в порядке, не бойся, Мишенька, — сказала она слегка задыхающимся голосом. — И Ванечка найдется. Обязательно найдется…
Амалия Альбертовна родилась от скоропалительного брака ювелира-итальянца Альберто Елуцци и австрийской еврейки Дианы Шульман, попавшей в Россию еще до революции в качестве гувернантки в богатой купеческой семье. Диана отдалась ювелиру до замужества — это случилось в его квартире на Большой Никитской, куда Диана прибежала в слезах раскаяния и горя. Дело в том, что девушка была влюблена в старшего сына хозяина, чем он, разумеется, не преминул воспользоваться. Час назад ее возлюбленный обвенчался с певичкой из варьете, причем сделал это вопреки отцовской воле, лишившись тем самым немалых жизненных благ.
— Стефан должен был жениться знатный девушка, — твердила Диана, сидя в похожей на часовой магазин гостиной ювелира. — Это мезальянс. Опереточная страсть. Дэшовка.
Диана добавила еще что-то по-немецки, что именно — ювелир не понял, потом выругалась по-русски. (Это он, разумеется, понял.) Он знал Диану почти два года, ибо был частым гостем в доме ее хозяина. Догадывался и о ее связи с хозяйским сыном. Елуцци, будучи истинным итальянцем, очень любил женщин и прекрасно понимал Степана, заведшего интригу с хорошенькой молодой гувернанткой. Он и сам был не прочь затащить ее к себе в постель, но такой возможности до сих пор не представилось. И вот Диана сидит в его гостиной и проливает горькие слезы обиды. Обиженная одним мужчиной, женщина легко отдается другому мужчине — это правило Елуцци усвоил еще со времен кудрявой юности. Поэтому он молча подошел к Диане и коснулся кончиками пальцев ее грудей. Она громко всхлипнула и замерла, сидя очень прямо на стуле с высокой спинкой а-ля Тюдор. Потом ювелир задрал подол ее платья, под которым почему-то ничего не оказалось. Правда, на дворе стояло лето, знойное лето сумасшедшего семнадцатого года. Диана поставила ступни на высокую перекладину стула и широко расставила ноги. Ювелир услышал, как посыпались пуговицы со ставшей вдруг необыкновенно тугой ширинки его модных брюк горчичного цвета. Диана осталась у него на ночь, и они еще несколько раз предавались безумию внезапно нахлынувшей страсти. Утром Елуцци ушел к себе в мастерскую, а Диана, прибрав квартиру, отправилась на извозчике в Староконюшенный переулок за своими вещами. В прихожей она столкнулась со Степаном — он, оказывается, тоже переезжал на новую квартиру.
— Я вышла замуж, — сказала она ему с порога. — За богатый капиталист. Мы уедем за граница. Россия будет революция и тебе сделают капут.
Предсказания Дианы сбылись только относительно революции. Чета Елуцци так и не уехала за границу в силу многих, не от них зависящих обстоятельств. Степан же, напротив, еще в конце семнадцатого успел благополучно слинять во Францию.
Диана рожала своему ювелиру почти каждый год по девочке, тем самым множа бедноту и без того нищего дома. Елуцци переквалифицировался в керосинщики (эта профессия оказалась одной из самых престижных и прибыльных в красной Москве), во времена нэпа открыл магазинчик «Интимные товары», где торговал всем, вплоть до клопомора и валенок. В двадцать пятом году родилась еще одна девочка, Амалия, стоившая жизни несчастной Диане.
Ошарашенный горем (как и большинство итальянцев, он был хорошим семьянином и очень эмоциональным человеком) и полной неприспособленностью к тяжелому быту Страны Советов, который ему ощутимо облегчала покойная жена, Елуцци пропьянствовал два дня в задрипанном ресторанчике возле Красных ворот — там подавали мутное пойло, называемое звучным итальянским словом «граппа», и выпущенные местной промышленностью толстые макароны а-ля спагетти. Маленькую Амалию, хвала Господу, взяла к себе холостая соседка по дому, недавно родившая нагуленного на московских тротуарах мальчика. Она же и о старших девочках позаботилась, ибо с ходу оценила благополучно сложившуюся для нее ситуацию.
Елуцци вернулся из кабака в квартиру, где пахло свежей едой и дешевым одеколоном «жасмин». Леокадия (на самом деле ее звали Феней, но Елуцци об этом так никогда и не узнал) раздела и уложила в постель несчастного и еще здорово бухого хозяина дома и, сбросив одежду, в чем мама родила залезла к нему под одеяло. У нее были большие отвисшие груди, из которых сочилось молоко. Елуцци взял в рот темно-вишневый сосок Леокадии и стал по-настоящему сосать. Леокадия расплакалась от радости за себя и жалости к волосатому толстяку-коротышке. «Хочешь, вафельками почавкаю?» — великодушно предложила она, зная на собственном панельном опыте, что многие из городских мужчин любят, когда женщины берут в рот их «рабоче-крестьянский» болт.
Елуцци жалобно всхлипнул и стал сосать еще усиленней. Леокадия испытала вдруг такой сильный оргазм, какой не испытывала никогда в жизни. Через несколько минут она сладко заснула, прижимая к груди громко чмокающего Елуцци. Проснувшись среди ночи от голодного ора младенцев, осторожно выскользнула из-под одеяла и покормила обоих сразу. Мальчик уже который день выплевывал ее грудь, и Леокадия чувствовала не без облегчения, что он не жилец на этом свете. Зато девочка чмокала и сопела точно так, как делал ее отец. Когда Леокадия, дрожа от холода, вновь залезла под одеяло, Елуцци больно ущипнул ее за задницу и в мгновение ока ею овладел. Она не испытала никакого удовольствия от полового акта, зато Елуцци был доволен и весь вспотел от наслаждения. Она не спала остаток ночи, прислушиваясь к воняющему перегаром храпу своего нового сожителя и чувствуя возбуждение от обломившегося нежданно-негаданно счастья.