И продолжает свои рассуждения: «Нам следует опасаться не революции, но дезорганизации, разложения. Принцип, военный клич революции: «Сойди с места, чтобы я мог его занять!» — у нас совершенно неприменим. У нас не существует ни установившегося класса, ни подготовленного порядка вещей, чтобы опрокинуть и заменить, что существует. Нам остались бы одни развалины. Такое здание рухнет. Само собой разумеется, что я говорю только о правительственном здании. Нация же обладает элементами жизнеспособности и самосохранения.
Людовик XIV говорил: Государство — это я! Кто-то другой мог бы сказать еще более верно: Анархия — это я!»
Он видел в Николае I не огромного роста красавца, перед которым трепещет и которого втайне ненавидит Европа, а мятущегося, мнительного монарха, озабоченного только состоянием умов своих подданных, сознающего, что какие-то перемены нужны, — и ненавидящего необходимость этих перемен. Отсюда появление правительственных комитетов, которые бесконечно заседают, пытаясь улучшить положение крепостных крестьян, — и все время натыкаются на жесткое противодействие императора… Отсюда «анархия — это я!».
Князь еще раз оглядывается на времена своей молодости, пытаясь постичь логику развития этой алогичной страны. Страны бесконечно родной и в то же время живущей совершенно не так, как хотелось бы, как надо бы ей жить…
«У нас самодержавие значит, что в России все само собою держится»у — признает он свое поражение, свое бессилие понять что-либо и повлиять на ход событий, которые неспешно идут куда-то без него… И с глубокой печалью заключает: «Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они (Николай I и его окружение. — В. Б.) увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное Провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно».
Записи эти ни в коем случае не говорят о том, что Вяземский не любит Россию или ее государственный строй. Все обстоит как раз наоборот. Именно страстная, пристрастная любовь к России, желание видеть родную страну счастливой и сильной и заставляют его делать в тайном дневнике горькие заметки для самого себя. Во многом он союзник Николая I (например, политика Уварова в области просвещения Вяземскому очень близка) — но кто же виноват, что власть в стране находится в руках неспособных к ней людей…
…Статья-отповедь Вяземского Кюстину была все же опубликована именно там, где он и предполагал ее печатать, — в Париже. Правда, произошло это не в 1844 году, а в труднопредставимом для автора 1967-м. Ответ Кюстину вроде бы прозвучал (статья получила известность в рукописи, Жуковский назвал ее «прелестью») — и все же не прозвучал: журнала, который взялся бы ее опубликовать, в России не было. Кроме того, печатать статью в России и для русской публики не было никакого смысла: она предназначалась именно «на экспорт»…
Если бы было где, с удовольствием бы выступил Вяземский не только против заезжего французского памфлетера, но и против некоторых отечественных борзописцев, казавшихся ему куда более опасными для страны. Каждый раз, раскрывая том «Отечественных записок» Краевского, он находил там если не большую статью, то уж непременно рецензию за подписью Виссариона Белинского. Эта фамилия была Вяземскому очень памятна — невольно запомнишь человека, который в 1834 году объявил о том, что Пушкин, дескать, умер… Сам он не имел счастья знать лихого критика, но наверняка рассказывали ему о нем Плетнев или Одоевский. Любимыми героями Белинского были Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Кольцов («Мертвые постоять за себя не могут», — думал Вяземский) и Гоголь («Как, должно быть, Гоголю противны его похвалы!»). Но писал Белинский не только о вечном, а обо всем (как он сам признавался — «об азбуках, песенниках, гадательных книжках… о книгах, о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия»), из чего Вяземский заключил, что оборотистый Краевский просто купил Белинского в собственность и заставляет поставлять для журнала определенное число кубических саженей исписанной бумаги…
Белинский, этот маленький, чахоточный, заросший бородой человечек, был для Вяземского символом, воплощением «деловой эпохи», внезапно наступившего Реального века русской литературы. Реальный век показывал свои зубы еще в конце 20-х, в писаниях «демократов» Булгарина, Полевого и Сенковского, но прежние кумиры черни показались Вяземскому простодушными детьми, когда вышел на большую литературную сцену тридцатилетний Белинский, недоучившийся студент, смотрящий на мир то восторженно, то озлобленно, меняющий взгляды каждые полгода, несостоявшийся поэт и драматург, решивший перекроить историю русской литературы по своему разумению… Его отличительной особенностью было, по мнению князя, «литературное ухарство и валяй по всем по трем, куда ни попало». Духовным отцом Белинского Вяземский всегда считал Полевого — именно Полевой, по мысли князя, «приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина». Белинского же Вяземский характеризовал убийственно кратко: «Полевой, объевшийся белены». А в 1857 году в письме к Шевыреву уточнил, что Белинский был просто литературный бунтовщик, который за отсутствием бунта на площади бунтовал в журналах.
Из восхищенных отзывов современников о Белинском можно составить толстый том. И нет сомнения, что это был выдающийся человек, прошедший сложный духовный путь, философ, эрудит, обладавший тонким художественным чутьем и разносторонними дарованиями. Но также нет сомнения и в том, что образованность Белинского (и Некрасова, Боткина, Писарева, Добролюбова) — это образованность, приобретенная на медные деньги, пахнущая бесприютными бедными семьями, сырыми петербургскими чердаками, литературной халтурой в журналах не первого разбора… Тем ярче были эти люди, преодолевшие и бедность, и окружавшее их мещанство, и литературные трудности. Но это не был мир Вяземского. Наверное, в идеале Белинский и Вяземский должны были существовать в параллельных измерениях, не слышать друг о друге и никогда не пересекаться. В социальном смысле так оно и было — Вяземский не был знаком с Белинским просто потому, что не мог быть с ним знаком: они принадлежали даже не к разным классам, а к разным цивилизациям. Но на дворе стояли 1840-е, и русская литературная жизнь стремительно демократизировалась. Белинский печатался в самом популярном журнале — «Отечественные записки», и не замечать его существования Вяземский, увы, не мог. Равно как не мог и ответить Белинскому на страницах, допустим, «Современника» — хлесткого слова Белинского боялись, Плетнев не желал с ним ссориться. И высокий тираж «Отечественных записок» (в 15 раз больше подписчиков, чем у «Современника» и «Москвитянина» вместе взятых!), и уверенно-снисходительный взгляд разбогатевшего Краевского (которого Вяземский помнил скромным юношей, в немом восторге внимающим Пушкину) говорили об одном: статьи Белинского, его взгляды пользуются спросом у читающей публики. Золотой век отступил в прошлое так стремительно, что князь не успел этого осознать. Он видел торжество «натуральной школы» в прозе, видел, как «Современник» Плетнева перешел в 1847 году в руки бойкого Некрасова, видел, как на глазах лепят посмертную репутацию Лермонтову и прижизненную Гоголю, — и ему казалось, что происходит что-то несообразное, странное, что можно еще дать решительный бой журнальным крикунам-недоучкам и вернуть утраченные позиции… а это был новый, Реальный век, в литературе которого на одного князя приходилась тысяча обер-офицерских детей. Век этот деловито двигался вперед, к Прогрессу, Равенству, Социальной Справедливости. С Большими Идеями мирно соседствовал Большой Бизнес — мечты Некрасова о «миллионе» хотя и вызывали насмешки бессребреника-труженика Белинского, но уж слишком явственно звучали в этих насмешках обертона одобрения и зависти… И что за дело было Реальному веку до каких-то обломков пушкинской эпохи?.. Конфликт между Вяземским и Белинским не был конфликтом передового прогрессивного критика и безнадежно отставшего от времени поэта, не желающего признавать свое историческое поражение. Конфликтовали два разных культурных уровня, две традиции, две эпохи, наконец, две России: Россия аристократическая, элитная, и Россия разночинная, мещанская. Недаром главным аргументом Белинского против Вяземского была «светскость» его творчества, то есть предназначенность узкому кругу высшего просвещенного дворянства. Поэтому примирение или взаимопонимание между Вяземским и Белинским в принципе были невозможны. Ждать от Вяземского, что он, потомок древних русских правителей, радостно признает свою «устарелость» и согласится с тем, что первые роли перейдут к «поколению дворников», было бы наивно. Понять Вяземскому Белинского — значило отречься от всей своей литературной судьбы, от мира Карамзина, Жуковского и Пушкина, от мира дворянской цивилизации и культуры. И хотя Пушкин в 1836 году сделал шаг навстречу Белинскому, он руководствовался исключительно интересами своего дела — «Современника» (то, что не удалось Пушкину — купить Белинского в свой журнал, — удалось два года спустя Краевскому, и это действительно был прекрасный коммерческий ход). Вяземский же поступаться своими принципами не собирался. Он по-прежнему видел литературу Олимпом, куда допускались лишь избранные, и искренне презирал агрессивных недоучек-самозванцев — сначала Булгарина, потом Полевого и, наконец, Белинского…