Все было в этом абзаце — и больше всего искреннее желание Гоголя наставить Вяземского на путь, который приведет его к духовному спасению, внутренней гармонии. Острое зрение Гоголя разглядело в Вяземском «пестрый фараон всего вместе», который неповторим и самоценен, в котором и кроется тайна его. Чуткий слух Гоголя расслышал в Вяземском «на дне… что-то придавленное и угнетенное», и это было точнее, суровее и правдивее всего, что говорилось о нем до сих пор. Слова об участи Вяземского, которая «тяжелее участи последнего бедняка», могли показаться почти жестокими. Но это была жестокость большого художника и учителя, это была жестокость «Выбранных мест», в которых Гоголь не щадил ближних своих из любви к ним, из желания спасти их души…
Услышал ли Вяземский этот страстный призыв Гоголя, этот крик любви, обращенный к нему?.. За год до смерти он перечитывал «Выбранные места» (в собрании сочинений Гоголя 1862 года), но прокомментировал посвященный ему пассаж, скрывшись за спасительной своей иронией: во-первых, Гоголь его перехвалил, во-вторых, что это за утверждение — дескать, история Екатерины Великой, вышедшая из-под пера Вяземского, непременно была бы выше европейских сочинений? Князь недоволен: «Вот здесь наталкиваемся мы на великороссийское самохвальство»… А прочитав про «отсутствие большого и полного труда», он откликается: «С этим приговором я совершенно согласен, но с оговоркою. Полно, болезнь ли это? — разве недостаток. И когда сей недостаток сознаваем самим человеком и, глядя на других, не затевает он труда выше сил своих, то эта мнимая болезнь есть, напротив, признак здоровья, а недостаток есть сила здравомыслия». Одним словом, Вяземский верен себе: не распахивать душу перед читателем, в тайники сердца и мысли его не пускать, на похвалы с независимым видом отозваться благодарно-снисходительной улыбкой, порицания с такой же мягко-наставительной улыбкой опровергнуть.
Но кажется отчего-то, что в 1847-м немало времени провел он над гоголевским абзацем, где, как на ладони, лежали перед ним и долгая его жизнь, и неудачи, и указания на труд-избавитель — не только литературный, но и духовный…
* * *
Статья «Языков. — Гоголь», несмотря на холодный прием, оказанный ей в литературных кругах, была крупным успехом Вяземского-критика — вокруг нее поднялся шум (а это главное), она задела Белинского, имя князя снова, как в конце 20-х, было у всех на устах… Это был последний его успех, сил на длительные баталии у 55-летнего критика уже не было, да и запала никакого в душе не чувствовалось, но он все же решил выступить со своеобразным продолжением темы — статьей «Полевой. — Белинский». Ее замысел возник у него еще в конце февраля 1846 года, когда Вяземский побывал на похоронах бывшего своего соратника, а потом злейшего врага… Полевой оставил вдову, девять детей, шестьдесят тысяч долгу и странную память о себе в русской литературе. Глядя издали на гроб (покойник лежал небритый, в каком-то засаленном архалуке), Вяземский думал, что Полевой все же заслуживает участия как человек, который начал с нуля, трудился, имел способности, написал немало — но как он писал и что писал, это другой вопрос. Из творений его ни одно не пережило создателя, а вот пагубный пример уже пережил и, видно, надолго останется… «Библиотека для чтения», «Отечественные записки» — все это дети «Московского телеграфа»… Вяземский вдруг подумал о том, что «Московский телеграф» был когда-то, двадцать лет назад, его собственным питомцем, что критика его тоже была в свое время лиха и многие кумиры падали в прах под его задорной дубиной… Так что в каком-то смысле наставник Полевого — он сам… Но князь тут же отогнал эту мысль: до 28-го года «Телеграф» был вполне приличным журналом, критикуя, он никогда не опускался до грубой бездоказательной брани, а поверженные им «кумиры» справедливо лежат в пыли до сих пор, и никто их извлекать оттуда не собирается. Полевой же покушался на святое — Карамзина, Пушкина… Конец «Телеграфа» стал для него катастрофой, и двенадцать лет он изо всех сил пытался быть актуальным и заслужить прощение властей. Правда, получалось это у него плохо. И вот теперь Полевой обрел достойного наследника — Белинского…
Вяземский не знал, что Белинский смертельно болен и лечение на европейских курортах уже не могло его спасти. Перебравшись в «Современник» к Некрасову, Белинский продолжал активно публиковать свои статьи — первая книжка нового журнала за 1847 год открывалась его обзором «Взгляд на русскую литературу 1846 года»… Одновременно с «Полевым. — Белинским» Вяземский начал писать свой «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина». Это был своего рода ответ Белинскому — обзор не одного года русской словесности, а всех десяти лет, проведенных без законного главы «республики письмен».
Готовя в 1870-х годах Полное собрание сочинений, Вяземский пересматривал свои старые рукописи и ко многим из них добавлял «постскриптумы» — свой «нынешний» взгляд на давнюю проблему. Основной текст статьи при этом не подвергался переделкам. «Взгляд на литературу нашу…» стал единственным исключением: в сентябре — октябре 1874 года князь сильно расширил третью и четвертую части статьи, дописал конец пятой и целиком переделал шестую и седьмую части, посвященные Пушкину. Именно в этой редакции она сейчас публикуется в большинстве изданий. Такой поступок говорит об одном: тема, затронутая Вяземским в этой статье, была для него необычайно важной даже четверть века спустя.
«Взгляд на литературу нашу…» получился чрезвычайно мрачным: Вяземский фактически объявляет сороковые годы в русской литературе несуществующими, демонстративно не желая замечать ни одно новое имя, появившееся в печати. Говорит он только о Карамзине, Жуковском, Пушкине и Лермонтове (Гоголь не попал в эту компанию потому, что ему была посвящена отдельная статья), а итоги подводит невеселые: «Литература наша обрекла себя на десятилетний траур по кончине Пушкина». Очень много рассуждает о журналистике, которая развернулась невероятно, так, что оттеснила собой саму литературу: «История, роман, поэзия — все это перегорело в политический памфлет». Да и литературы как таковой уже нет — ее место заняла «книгопрядильная промышленность». «Все, что ныне читается с жадностию, разве это литература в прежнем смысле этого слова? — с едким презрением спрашивал князь. — Священнослужение обратилось более или менее в спекуляцию». К этой «спекуляции» он относил и яркие дебюты Гончарова и Достоевского, и всю «натуральную школу» русской прозы, и бурнопламенных славянофилов, и, конечно, Белинского с подручными. Для него не было оттенков в этой «новой» словесности. Нет, конечно, мелькали и отдельные удачи (нравились Вяземскому и Соллогуб, и Жадовская, и Фет, и Аполлон Майков, дебютировавшие как раз в 40-х). Но, как ему казалось, эти имена не делали погоды на фоне общего хаоса, бушевавшего там, где еще десять лет назад творил Пушкин, а двадцать лет назад — Карамзин…
Именно поэтому большая часть статьи — это не обзор современного состояния русской литературы (обзор целиком укладывается в строчку о «трауре»), а воспоминания автора о творчестве ушедших великих. Сдержанно отозвавшись о Лермонтове («был с великим дарованием, но он не успел вполне обозначиться. Преждевременная смерть оставила неразрешенную тайну: заместил ли бы он Пушкина или нет. В недоумении можно думать, что нет»)
[95], князь с удовольствием предается подробному рассказу о Карамзине и Пушкине — отныне и до самой смерти они (в компании с Жуковским) будут для него идеалами русского писателя… Но лучше бы Вяземский в открытую напал на конкретного противника, как он сделал это в «Языкове. — Гоголе», — повествуя об ушедших кумирах своей молодости, он невольно впадал в скучный тон доброго дедушки, назидающего расшалившихся внуков. Упования на то, что престол «верховного главы» русской литературы будет пустовать недолго, звучали наивно. И как можно было всерьез надеяться на то, что Белинский умилится и устыдится, прочитав о светлых образах былого, осознает себя «Лжедимитрием» и покается?.. Попытка увещевать молодежь, уговорить ее жить по заветам пушкинского времени заранее была обречена на провал. Корни у Достоевского, Белинского, Некрасова, Ивана Тургенева и Панаева были совсем другими, и они при всем желании не смогли бы понять Вяземского…