Он наконец-то нашел место, где ему было хорошо, и вовсю наслаждался давно позабытым чувством душевного покоя, бодрости, творческого подъема… Все было необычно и внове: и бесшумные длинные гондолы, напоминавшие своей чернотой погребальные ладьи Харона (а когда выстроятся в ряд, то похожи на галоши в прихожей…), и то, что венецианцы, кажется, вовсе не живут дома — день-деньской толпятся на площади Сан-Марко, пьют кофе, едят сорбети (мороженое), смеются, болтают; тут же выводит свои кривые рулады бродячий тенор, подыгрывает ему слепой скрипач, а то и громыхает австрийская полковая музыка. Хлопают крыльями голуби, которые ничуть не боятся людей… Разного народу множество: мелькают красные фески турок, белые мундиры австрийских офицеров, клянчат мелочь мальчишки, расхваливают товар продавцы спичек и башмаков. Но больше всего англичан-туристов. Вяземского они безумно раздражали — непременный карандаш в руках и дорожная книжка, в которой перечислены все достопримечательности… Англичане бродили табунами, то и дело громко восклицая; «Fine! Beautiful!
[102]»… Местные чичероне усердно болтали для них свой восторженный вздор.
Особенно Вяземский полюбил Сан-Марко в пятом часу вечера, когда на площадь падала тень, а фасад базилики горел и переливался в лучах заката. После позднего обеда князь с внучкой Лизой пристраивались на жестких соломенных стульях за столиками кафе, им тут же подавали сорбети, особенный венецианский кофе, печенье, стаканы с ледяной водой… В десять вечера Сан-Марко пустела, по ней в тусклом свете газовых фонарей бродили лишь мусорщики, собиравшие окурки сигар, да местные пьяницы храпели на ступенях Дворца дожей… Вяземский с внучкой садились в гондолу, на потертые бархатные диванчики. Сильными ударами весла гондольер Джузеппе выводил свою ладью на середину канала… Они плыли домой, в палаццо Венье деи Леони, который снимали на Большом канале по соседству с семейством Пашковых. Дамы пили поздний чай, барышни пели по-итальянски и по-русски, а князь на террасе любовался луной, дымил сигарой, писал многочисленные письма старым приятелям, пробовал читать по-итальянски «Божественную комедию» или заполнял записную книжку. «Чувствую, как нервы мои растягиваются и успокоиваются», — писал он Блудову…
Шестнадцатилетняя внучка Вяземского Лиза Валуева была удивительно ленивым созданием — могла полдня проваляться в постели, не проявляя ни малейшего интереса к окружающему. Вяземский даже посвятил ее лени (и пристрастию ко всему немецкому) иронический мадригал «Элиза». Но в Венеции Лизу словно подменили — она без устали таскала деда по городу. Держа внучку под руку, князь невольно чувствовал себя моложе и даже не обращал внимания на одышку и боли в ногах… Лиза часто предлагала на ночь глядя отправиться куда-нибудь — посмотреть на дремлющий Л идо, побаловаться мороженым на пьяццетте… Вместе они исследовали почти все венецианские мосты и мостики, изучили Большой канал вдоль и поперек и бесстрашно углублялись в городские дебри, туда, где вода в узеньких боковых каналах цвела мутно-зеленым цветом, а стены домов были темны от сырости и кое-где даже покрыты мхом… Бывали в мастерских местных художников, в картинной галерее Барбариго, недавно купленной Николаем I. Облазили Кампаниле — похожую на остро заточенный карандаш красную колокольню, с которой видны вся Венеция, ее окрестности и даже Падуя и Тирольские горы в снегу. В церкви Санта Мария Глориоза деи Фрари видели гробницы Тициана и Кановы. В библиотеке — рукописи Тассо, широкие и размашистые… Видели письменный стол Байрона, за которым была написана IV песнь «Чайльд Гарольда». Бывали у обедни в греческой церкви, где архиерей из уважения к русским прихожанам читал временами «Верую» и «Отче наш» по-русски. Гуляли по шумной набережной Скьявони. И, конечно, посетили все знаменитые палаццо — пустующие роскошные дворцы, в которые за цванцигер пускали туристов. Палаццо буквально переполнены живописными и скульптурными шедеврами, но все они страшно запущены, ветшают и разрушаются чуть ли не на глазах. Гондольер ловко пришвартовывал гондолу к грязным мраморным ступеням, и Вяземский заходил в пустые покои, украшенные кистью Порденоне, Веронезе, Тинторетто, Джордано, Гвидо Рени… На мраморных бюстах, золоченых рамах, холстах — всюду была пыль, стены дворцов шли трещинами от близости воды, на них выступала плесень. Видеть запустение было грустно. Но стоило выйти из палаццо и сесть с Лизой в гондолу, как грусть исчезала без следа — так прекрасна была осенняя, вечно юная Венеция, так весело было скользить по глади Большого канала, обгоняя десятки лодок и лодочек и пролетая под переполненными мостами… Гондольеры пели. «Певцы не очень хороши, но все есть какое-то наслаждение лежать в гондоле под сводами Ponte Rialto, особенно для русского, в ноябрьскую ночь и слушать созвучия итальянского языка, который уже сам по себе пение и мелодия». Конечно, любивший хорошее пение князь не упустил возможности побывать и в местной опере. Знаменитая Ля Фе-ниче была закрыта, но в театрах Сан-Самуэле, Гало-а-Сан-Бенедетто и Аполло он слушал «Итальянку в Алжире» и «Севильского цирюльника» Россини, «Пуритан» Беллини и «Лючию ди Ламмермур» Доницетти, которая растрогала его до слез.
В Венеции продолжил Вяземский и «морскую линию» своей поэзии. После «Моря» (1826), «Брайтона» (1838) и «Босфора» (1849) им были написаны небольшое изящное стихотворение «Царица красоты», «Рыбак», где вялые и неудачные места чередуются с очень уверенными, и полусерьезное-полушутливое «Море», в котором князь неожиданно набрел на тему давнего пожара на пароходе «Николай I» и добросовестно вспоминал его на протяжении двенадцати строф…
«Ужасно заживаюсь в Венеции, — признавался он 18 октября 1853 года. — Я всегда и отовсюду тяжел на подъем, но отсюда особенно тяжело выплывать. Меня удерживает благодатный штиль. Эта безплавная, безколесная, бессуетная, бесшумная, бездейственная, но вовсе не бездушная жизнь Венеции имеет что-то очаровательное». Словно из иного мира, пришло официальное письмо из Петербурга — в связи с кражей двух тысяч архивных документов в Заемном банке Вяземский был отстранен от должности директора и переименован в члены совета при министре финансов. Это его нисколько не озаботило. Сам император разрешил ему оставаться за границей, Вяземский лечился Венецией, морем, frutti di mare
[103], прогулками и меньше всего думал о своей нелепой финансовой должности.
Но российские события все же вплетаются в его беззаботную жизнь. Обстановка в Европе накаляется: в мае 1853 года были разорваны дипломатические отношения между Россией и Турцией, в конце июня русские войска вошли в Молдавию и Валахию… Дело явно близилось к войне. И она была объявлена 4 октября… Через две недели в ответ войну Турции объявила и сама Россия. Руками Турции против России воевали Франция и Англия, мечтавшие ослабить позиции русских на Балканах. Австрия и Пруссия объявили о нейтралитете, но симпатии их были явно на стороне западных держав. В этом Вяземский видел вину русской дипломатии: «Мы свою дипломатию вверили совершенно антирусским началам. Что может быть противоположнее русскому какого-нибудь тщедушного Брунова?
[104] Ни капли русской крови, ни единого русского чувства нет у него в груди… Ему ли передавать звучный и богатырский голос Русского Царя, например, в настоящем Восточном вопросе? Что поймет он в чувстве народного Православия, которое может ополчить всю Россию?»