Добрая и деятельная душа Василия Андреевича, разумеется, не могла остаться в стороне от беды друга. «Он принимает в тебе живое, горячее участие, арзамасское — не придворное», — писал Вяземскому Пушкин. Жуковский, сам имевший у императора довольно ограниченный кредит доверия, не раз заводил с Николаем I разговоры о Вяземском, доказывая, что тот вовсе не главарь «либеральной шайки». На все такие попытки император реагировал в лучшем случае скептической усмешкой, в худшем — начинал кричать на Жуковского. Правда, и сам Жуковский нередко приходил в ужас от нежелания князя устраивать собственную судьбу. («Ты, говорят, умный человек! Вздор говорят. У тебя нет ни капли здравого смысла», — сердито писал он другу. Точно так же шесть лет спустя Жуковский будет выговаривать и Пушкину.) Хлопотал за князя еще и Дмитрий Дашков — арзамасец Чу, человек кристальной честности и благородства. («Бронза» — звал его Пушкин; Вяземский говорил о Дашкове: «Любопытен, тверд, и благонамерен, и ясновиден»…) Но, всеми силами защищая друга от напастей, и Жуковский, и Дашков видели в Вяземском не оскорбленного до глубины души человека, не известного писателя, достойного уважения, и не потенциального государственного деятеля, а сумасбродного Асмодея, который, несмотря на свои тридцать шесть, ведет себя, как мальчишка, забывая о том, что он давно отец семейства… В сущности, они хотели образумить его, как и Блудов, только более мягкими методами. Они пытались мирить его с теми, кто не задумываясь мог бы Вяземского растоптать. И князь не зря чувствовал себя Робинзоном на острове в океане Скуки и Мерзости. Он действительно был одинок, и не было в России человека, который мог бы разделить его боль и страх перед будущим. Через девять лет в такой же ситуации окажется Пушкин — друзья (и Вяземский) будут недоуменно находить его поведение неприличным и всеми силами попытаются укротить надвигавшуюся с каждым часом грозу… Но Пушкин докажет, что свою честь он ценит выше жизни и судьбу выбирает сам.
18 апреля Вяземский написал Голицыну письмо, в котором указал, что его «могут удовлетворить на служебном поприще две должности: или попечителя университета, или гражданского губернатора — обе вне обеих столиц». Он напоминал, что является почетным членом Московского университета, что в формулярном списке его сказано «к повышению в чине достоин», что лучшим местом для него был бы Дерпт (тем более что Жуковский однажды уже выхлопотал дерптскую кафедру Воейкову)… Но за непринужденностью этих строк проступало бессилие, осознание того, что поединок заканчивается совсем не в его пользу…
Он пытался взять себя в руки и жить как прежде. Кажется, впервые в жизни составил себе какой-то план деятельности: «Перевод Адольфа. Прочитать Китайский роман, рукопись… Кончить Sta viator, Облака, Ярмарку, Встречу колясок. Чтение. Историю Карамзина. — Тит Ливии и Мюллера. Сумарокова для извлечения двух томов». Он читает «Обрученных» Алессандро Мандзони, «Канонгетские хроники» Вальтера Скотта, «Красного корсара» Фенимора Купера… И, конечно, письма, письма — сотни писем, которые он пишет друзьям, приятелям, знакомым, людям известным и неизвестным. Он планирует издавать альманах с Баратынским, он нагружает себя деятельностью ума, он не желает подчинять свою жизнь переживаниям, связанным со службой и клеветой. Но волей-неволей, так или иначе мысли его прибивает к одному — к судьбе «Исповеди», к своей будущей судьбе. И ожидание казнит тяжелее пытки.
Весь 1829 год, в Москве и Мещерском, ждал Вяземский ответа на «Мою исповедь». Ждал напрасно. Он еще был «готов дать всего себя, словесного, письменного и внутреннего, на исследование» (письмо Жуковскому, 6 ноября 1829 года), но потом понял, что от него ждут не прямодушия, не ума, не самостоятельности и не уникальных талантов — а уничижения. Николай I не распознал в авторе «Моей исповеди» своего единомышленника и относился к нему с прежним подозрением… «Неужели равнодушие есть добродетель, неужели гробовое бесстрастие к России может быть для правительства надежным союзником?» — этот крик любви не был услышан и понят царем. Победить Вяземский не мог, рассчитывать, что все останется так, как прежде, тоже не приходилось. Решалась его судьба, судьба его семьи и детей.
И что же в дар судьбы мне принесли?
В раскладке жребиев участок был мне нужен.
Что? две-три мысли, два-три чувства, не из дюжин,
Которые в ходу на торжищах земли,
И только! Но сей дар вам не был бы по праву,
Он заколдован искони;
На сладость тайную, на тайную отраву
Ему подвластные он обрекает дни.
Сей дар для избранных бывает мздой и казнью,
Его ношу в груди, болящей от забот,
Как мать преступная с любовью и боязнью
Во чреве носит тайный плод.
...
И я за кровный дар перед толпой краснею,
И только в тишине, и скрытно от людей
Я бремя милое лелею
И Промысл за него молю у алтарей.
Счастливцы! вы и я, мы служим двум фортунам.
Я к вашей не прошусь: она мне зарекла
Противупоставлять волненью и перунам
Мир чистой совести и хладный мир чела.
Этот поэтический монолог (он датируется 1828 или 1829 годом), хотя и обращен «К ним» (так называется стихотворение), но уже ничем не напоминает пылкое «Негодование». В нем скорее что-то от Чацкого — изверившегося, уставшего… Это прощание перед финальным «Карету мне, карету!», которое из уст князя так и не прозвучит. «Мир чистой совести и хладный мир чела» уже через год замкнется в пределах его дома, и только записным книжкам, смирно лежащим в бюро владельца, будут поверяться подлинные помыслы одного из умнейших людей страны. На автографе «К ним» сохранилась помета Пушкина — стремительная вертикальная черта на полях вдоль последних строф и короткое слово «Прекрасно»…
…Морально надломленный, изматываемый мольбами Жуковского, Дашкова и жены о смирении, измученный физически, он решил ехать в Петербург и добиться аудиенции у императора. Вечером 28 февраля 1830 года Вяземский появился в столице. Через две недели оттуда в Москву уехал Пушкин, и Жуковский пересказал князю диалог, состоявшийся между ним и Николаем I:
— Пушкин уехал в Москву. Зачем это? Что за муха его укусила?
— Я не знаю причины его отъезда, государь, — отвечал Жуковский.
— Один сумасшедший приехал, другой сумасшедший уехал, — недовольно заметил император.
Что ж, это было лестно, но тайная полиция вполне всерьез задавалась вопросом: не сговорились ли Пушкин и Вяземский между собой, не стоит ли за этими перемещениями «либеральная шайка»?.. Жуковский передал государю просьбу князя об аудиенции, на что Николай отвечал отказом.
И тут старинный варшавский приятель князь Голицын-Рыжий надоумил Вяземского написать письмо великому князю Константину и попросить у него заступничества перед царем. Просить о каком-то одолжении Константина, которого Вяземский откровенно не уважал, было противно, поэтому письмо князь постарался сделать по возможности обтекаемым и неопределенным («Я нарочно ничего ясного не сказал, потому что ничего нет ясного ни в ссоре, ни в примирении нашем», — сообщал он жене). 25 марта послание отправилось в Варшаву и вполне удовлетворило Константина. Великий князь прекрасно знал о том, как в действительности относился к нему гордый Рюрикович, и теперь, читая почтительные строки Вяземского, не мог не испытывать удовольствия: аристократ каялся и просил о заступничестве… Копию этого письма Вяземский отправил императору. И уже 1 апреля Николай I сам заговорил о Вяземском с Жуковским.