Наконец мы сели в машину и двинулись навстречу буре. Раскрылись белые ворота, свет фар упал на часового, сделавшего энергичный взмах винтовкой, и машина поползла в горы. Словно угроза, нависшая над будущим, буря ждала нас где‑то впереди, за паспортным контролем, до которого мы добрались в два часа ночи. Водитель и сидевший рядом с ним предприниматель дружно пели, старый философ беспокойно спал, сжимая в руках зонтик, его прекрасная породистая голова, очерченная светом молний, подпрыгивала на изорванной обивке. В зеленоватом полыхании зарниц выныривали, словно часовые, стоявшие на склонах кактусы, по обе стороны от перевала дрожали молнии, вонзаясь в землю. Когда это живое освещение гасло, мы погружались в непроглядный мрак и ехали вслепую, сползая то налево, то направо, почти цепляясь крыльями за кактусы, навстречу пламеневшим в небе остриям. Они напоминали заградительный огонь — разряды, как ракеты, пикировали с неба в миле впереди. И вдруг мы повернули, уклонились, обманули молнии. Бледневшая гроза шумно роптала где‑то в стороне, и впереди в горах мигнул какой- то огонек. Старик — учитель спал, предприниматель клевал носом, какой‑то не ко времени проснувшийся петух попробовал свой голос и заснул, мелькнул в лучах фар мертвый город, словно картинка в волшебном фонаре.
Гроза оставила в душе не страх, а ощущение подъема. Для человека молнии всегда неотделимы от богов, это величественное, грозное, слепящее и нарочитое бесстрастие воспринималось как насмешка над насилием, творимым человеком, — над инкрустированными кобурами и глупым самомнением убийц. Невольно вспоминались Хват — Каплан и Джим из Оклахомы с их высушенной кожей и открытыми всем взорам ребрами, они‑то числили себя среди хозяев жизни, но очутились в балагане и были выставлены на потеху публике. При грозном свете бури все эти люди, даже генерал, вдруг стали смехотворными, как персонажи фарса.
В Мехико
Только большие, выразительные, словно на плакатах, питы
[27] вносили оживление в однообразную картину гор и выжженной равнины. Пожалуй, это было даже по — своему красиво, но я смотрел сейчас на мир глазами Коббета, от «Сельских прогулок» которого как раз поднял глаза, чтоб поглядеть в окно. Коббет судил природу с точки зрения пользы, а не красоты, как было свойственно романтикам. Романтикам понравилась бы мексиканская природа, они бы говорили, что она «возвышенная» и «внушает трепет». В самых бесплодных пустошах они угадывали близость Бога, словно он был поэтом, спасавшимся уединением, и нужно было, проявляя деликатность, подглядывать за ним в подзорную трубу, пока он предавался размышлениям у водопада или на вершине горы Хелльвеллин, — как будто Бог, разочарованный в венце творения, решил вернуться вспять, к созданиям более ранним. Романтики предпочитали дикую природу, которая отторгла человека.
Признаюсь, что меня приводит в ужас вид невозделанной природы или такой, которую нельзя обжить, и я лишь на словах способен восхищаться бушем и берегами Корнуэлла. «На березах распустились листья. Пшеница превосходна, она сейчас красивей, нежели в иное время. Я не заметил ни улиток, ни червей на сухом грунте. Корни растений выглядят здоровыми. Всходы овса совсем еще невелики, однако я не вижу оснований для тревоги». Такое описание мне понятно, в нем и на гран нет субъективности, и отношение к природе здесь такое же, как к караваю хлеба, а если нам угодно, отдельные предметы: овес, пшеницу и березы — мы можем расцветить сентиментальной дымкой, живущей в нашей памяти. Что написал бы мексиканский Коббет, подумал я, об этой странной, живописной, выжженной земле? «Губительная местность, грунт состоит из камня и песка… как я заметил по дороге, пита
[28] — единственное растение, способное плодоносить в этих условиях».
А проезжая через Гуичепен, какой филиппикой он разразился бы против «презренных подхалимов власти», скрывающих под вывеской свободы цепи рабства! Я ехал по туристскому маршруту в Мехико из Ларедо, и ни в одном из лучезарно — жизнерадостных американских путеводителей не встретил ни единого упоминания о том, какое зрелище нужды являет собой вокзал в Гуичепене.
Нищие заполонили весь перрон, не видно было дружелюбных индианок, которые на каждой станции обычно носят вдоль вагонов маисовые лепешки, засахаренные фрукты, подсушенные солнцем с пылью пополам, цыплячьи ножки, мясо неопознанных животных. Тут были не смирившиеся с жизнью попрошайки, тихо доживающие свой век на паперти в безмолвном ожидании подачки, а нищие, мечтавшие быстро нажиться, как бы покрикивавшие на дающего: «Гони монету, поживее». Скулившие, рычавшие от нетерпения дети, старики и женщины протискивались к поезду, отпихивая друг друга, высовывая над толпой кто что: культю, костыль, безносое лицо, дети тянули вверх костлявые, изглоданные голодом ручонки. Немолодой паралитик с бородатым, разбойничьим лицом и крошечными, как у младенца, нежно — розовыми вывихнутыми ножками передвигался по платформе на руках, фута на три лишь возвышаясь над землей, кто‑то швырнул ему монету, и тотчас сзади на него набросился ребенок лет шести — семи и в омерзительной, бесстыдной потасовке ее отнял. Без слова жалобы тот продолжал свой путь — люди тут жили по законам джунглей, всегда готовые вцепиться в глотку ближнему. Они теснились у железнодорожной колеи вроде чесоточных животных в жалком зоосаде. Я помню, как‑то раз, прогуливаясь в парке в пригородах Лондона, я миновал поросшую травой площадку с прекрасными деревьями и зданием дворца, где в многолюдном зале шел концерт органной музыки, и оказался перед маленьким зверинцем («Плата за вход шесть пенсов» — гласила надпись), который приютился в нескольких заброшенных сараях; кроме меня там был только служитель с ведром и граблями. Смотреть там было почти нечего: в темном углу возилась обезьяна, в клетке, которая была фута на два длиннее его тела, ходил туда- обратно тигр; было невероятно душно, и в полутьме глухо звучала музыка органа. Неиссякаемы запасы человеческой жестокости, хранимые в подобных тайниках! Как от налетов вражеских бомбардировщиков стараются укрыть бензин, так убирают их подальше с глаз на небольшие улицы за Тоттнем — Корт — роуд, в какой‑нибудь из парков лондонской окраины, в Гуичепен, и в случае нужды используют.
Вот наконец столица. На вокзале идет посадка — солдат отправляют в Сан — Луис — Потоси. Все они маленькие, хмурые, построены по взводам и движутся почти бесшумно. Город мне показался темным, хотя было довольно рано — около десяти часов вечера. Как и в Париже, на привокзальных улицах стояли неказистые домишки, зато гостиница блистала новизной, даже чрезмерно. Стены моего номера сверкали красно — черной полировкой, еще не выветрился запах краски, на новеньком ночном горшке висел ярлык: «Цена 1 песо 25 сентаво».
Я вышел прогуляться. С зеркальной от дождя Синко‑де — Майо я перешел на авенида Хуарес, где пахло чем‑то сладким, и мимо светлого высотного здания страховой компании, мимо белого, горделивого, увенчанного куполом Дворца изящных искусств двинулся к ухоженным деревьям Аламеды — громадного парка, заложенного, как считают, Монтесумой, к роскошным ювелирным магазинам, антикварным лавкам и библиотекам… Не верилось, что Гуичепен лежит совсем недалеко отсюда и что за половину суток можно доехать до веранды, где люди с пистолетами томятся в ожидании Седильо и рядом молнии пронзают горы. Ничто не связывало эту европейскую столицу с маленькой, захудалой фермой и жившими в горах индейцами. Они принадлежали разным континентам — могли ли они чем‑нибудь помочь друг другу в будущем? Тут царствовала роскошь и все напоминало Люксембург. Такси скользили по широкой, величавой и нарядной авеню Пасео‑де — ла — Реформа; огромная зеленая неоновая буква «Р» переливалась над висячим садом, разбитым на крыше самого богатого отеля, и над его балконами и вытянутыми вестибюлями, сиявшими через стекло оранжевым светом люминесцентных ламп; золотые крылья статуи Независимости и памятник последнему ацтекскому властителю блестели от дождя, как мокрый лавр. На улицах народу было мало, прогуливались в основном американские туристы, мексиканцев совсем не было видно, кроме закутавшихся в одеяла и напевавших грустные мелодии бездомных мальчиков — индейцев, которые сидели скорчившись у входа в ма — газины на авенида Хуарес — они скрывались там от ветра. Впрочем, такое есть в любой столице: парижские неприкасаемые прячутся за городскими укреплениями, на Риджент — стрит в ночное время старухи изнывают в подворотнях.