Портрет Эмиля Золя. 1866
Но Сезанну запомнилось впечатляющее рассуждение автора о том, каким может быть художник:
Бальзак, как Шекспир, дал нам типы всевозможных преступников: преступников из большого света, авантюристов, преступников в сфере банкирской и политической, каторжников и шпионов. Как Шекспир, он изобразил мономании всех родов: мономанию распутства и скупости, чести, науки, искусства, любви родительской и плотской. Прощайте одному то, что вы прощаете другому. Мы находимся здесь не в области практической и нравственной жизни, а в области воображаемой и идеальной. Их действующие лица – это зрелища, а не образцы: величие всегда прекрасно, даже в несчастии, даже в преступлении. Никто не убеждает вас одобрять их поступки или следовать их примеру; вам предлагают смотреть и удивляться. В открытом поле встреча с бараном доставит мне большее удовольствие, чем встреча со львом, но за решеткой мне и приятнее, и интереснее видеть не барана, а льва. Действительно, искусство – это нечто вроде решетки: устраняя страх, оно сохраняет интерес. Благодаря ему мы без страха и опасений можем созерцать гордые страсти, раздоры, гигантскую борьбу, всю бурную силу человеческой природы, выведенной из нормального положения безжалостными ударами судьбы и безграничными желаниями. Понятно, что сила, которую мы созерцаем при таких условиях, увлекает и волнует нас: это выводит нас из нашего обычного равнодушия и освобождает от той пошлости, к которой нас приковывает мизерность наших слабостей и робость наших инстинктов. Под влиянием этого зрелища и как бы в силу реакции душа наша растет; мы испытываем то ощущение, какое человек испытывает, стоя перед борцами Микеланджело, этими страшными статуями, громадные и напряженные мускулы которых так и грозят обратить в ничто глядящих на них пигмеев; мы понимаем, каким образом два великих художника встречаются в своей области, вдали от толпы, в области искусства
{303}.
Только как реализовать подобное ви́дение? Тэн и об этом высказал много незаурядных суждений, словно обращенных лично к Сезанну, который все больше осознавал свою непохожесть на других – если не в той мере, в какой лев отличается от овцы, то уж точно – как заяц от кролика (по воспоминаниям Ренуара)
{304}. В своих увлекательных теоретических текстах Тэн объяснял и оправдывал инакость. Его философия искусства помогала и вселяла уверенность; как ни странно, именно в Тэне художник нашел моральную поддержку. Кроме того, мэтр побуждал к работе. К упорядочению поисков собственной индивидуальности. В сущности, Тэн эти поиски обосновал. Если суть в самобытности восприятия художника, то и ощущение собственной непохожести – благо, а не проклятие. В квазинаучной системе Тэна в качестве отличительной черты рассматривалось sensation originale
[42]. Главное – дать этой способности вызреть; отсюда важность «моральной температуры». Художники, утверждал он, каждый по-своему должны чувствовать, придумывать, творить – то есть существовать, иначе они были бы обычными копиистами или подмастерьями. Выражаясь словами Вольтера, им надлежит «возделывать свой сад». Тэн предлагает создавать собственный микрокосм.
По отношению к изображаемым предметам у них [у художников] должна быть самобытная восприимчивость; известный характер в предмете поразил их, и следствием такого толчка является сильное и ясное впечатление. Другими словами: когда у человека есть врожденный талант, его впечатлительность, по крайней мере к известного рода вещам, отличается тонкостью и быстротой; с чутким и верным тактом естественно распознает и схватывает он оттенки и отношения – то жалобное или героическое значение целого ряда звуков, то величавость или негу известного положения, то богатство или сдержанность двух взаимно пополняющихся или смежных тонов; силой этой способности он проникает вглубь предмета и кажется прозорливее всех других людей. И эта столь живая, столь личная восприимчивость не остается в бездействии; весь механизм мысли, вся нервная система получают от нее сильный толчок. ‹…› Силой первого толчка деятельный мозг передумал и преобразовал предмет – то для того, чтобы украсить его и возвеличить, то чтобы исказить и забавным образом свернуть его в одну какую-нибудь сторону
{305}.
Вот философия, которую стоило культивировать, – философия, сообразная душевному складу Сезанна. Незаурядность подразумевала индивидуальность, даже эксцентричность. Следовало радоваться различного рода дефектам – психологическим, физиологическим, перцептивным, – а не стыдиться их. Необычное ви́дение могло считаться достоинством. Чувства допускали искажения; темперамент бурлил. У Сезанна был шанс осуществить свое предназначение. И даже больше: он мог позволить себе сумасбродство. Конфуцианские добродетели не для холерика. В соответствии со своим темпераментом он начал вживаться в образ. Перемена стала значимой. Это было не шутовство: Сезанн конца 1860‑х оказался по-настоящему серьезным художником. Он всерьез играл свою роль. Впервые в том, что он делал, был элемент расчета, преднамеренность. Планам, возможно, недоставало изощренности, но он состоялся как живописец – и его заметили.
Сначала он состриг бороду «и сложил ее клочья на алтарь победоносной Венеры», как сообщал Золя Валабрегу в 1864 году. Затем снова отрастил. «В этом году Поль выглядит замечательно, – отмечал Марион в 1866‑м, – с этой лысиной, длинными волосами и бородой революционера». «Он, можно сказать, похорошел, – это уже Гийме пишет Золя, – носит длинные волосы, у него здоровый вид, и на него оглядываются на Бульваре [позднее получившем название бульвар Мирабо, главном бульваре Экса]. С этой стороны все в порядке. Буря в душе не улеглась, но время от времени тучи рассеиваются… одним словом, „небо будущего кажется иногда менее мрачным“». Шутливая цитата повторяет привычный сезанновский рефрен, повторявшийся всякий раз, когда дела шли не слишком хорошо («Небо будущего видится мне в весьма мрачном свете»); эту фразу любили его друзья
{306}.