Сезанн нередко рассуждал о неуспокоенности, о спасительном прибежище, а по сути – об одиночестве. Он был единственным в своем роде. Был ли он одинок? И что его ждало? Некоторые из этих вопросов могли бы послужить продолжением диалога с Делакруа. Мэтр часто доверял страницам дневника свои размышления об одиночестве – «неизбежном одиночестве, на которое обрекается сердце», как пишет он в двадцатипятилетнем возрасте. Достигнув зрелых лет, он решил, что это не так уж плохо. «В поисках почвы под ногами я думал о том, что не могу хоть в малости изменить собственное положение. Лишь одиночество, спасительное одиночество позволяет идти вперед и достигать цели». Делакруа определенно был велик – даже в мыслях, – но в нем также жила энергия самопознания и воля распоряжаться собой: «Устал от вчерашней поездки и мелочных переживаний. Весь день в недомогании: ослаблены и тело, и разум. Всегда ли неизбежны волнения или ступор? Нет, ведь я помню тысячи моментов своей жизни на протяжении многих лет, когда мне удавалось вырваться из бездны. Сколько раз смаковал я радостное чувство, что я свободен и лишь себе подчинен, – к нему, как к единственному благу, мне и надо стремиться»
{627}.
Идея часто упоминаемого в дневнике «спасительного одиночества» могла заинтересовать Сезанна не только потому, что исходила от Делакруа: откровенность, с которой Делакруа раскрывал в дневнике свой характер, тоже играла роль. «День беспрерывной работы. Огромное и восхитительное чувство одиночества и спокойствия – того глубокого счастья, какое они дают. Нет человека более общительного, чем я. ‹…› Это странное поведение должно было породить совершенно ложное представление о моем характере. ‹…› Я приписываю моей нервной и раздражительной организации странную страсть к одиночеству… ‹…› Мой нервный темперамент заставляет меня предчувствовать усталость, которую вызовет во мне какая-нибудь приятная встреча. Я напоминаю того гасконца, который говаривал, отправляясь в бой: „Я дрожу перед опасностью, в которую ввергнет меня отвага“»
{628}.
У сердца есть резоны, неведомые разуму, сказал Паскаль. Для сорокашестилетнего Сезанна сердечные доводы могли быть опасны. 14 мая 1885 года он пишет Золя взволнованное письмо, в котором делится переживаниями:
Пишу с просьбой непременно мне ответить. Я хотел бы попросить, чтобы ты оказал мне услугу, незначительную, полагаю, для тебя, но огромную для меня. Речь идет о том, чтобы получить за меня кое-какие письма и переслать их на мой адрес, который я сообщу тебе позже. Может быть, я безрассуден, а может, и нет. Trahit sua quemque voluptas! [ «У всех свои страсти».] Обращаюсь к тебе и прошу простить меня великодушно; блаженны рассудительные! Не отказывай мне в одолжении, мне больше не к кому обратиться. ‹…›
Я никчемен и вряд ли могу быть тебе полезен, но, если покину этот мир раньше тебя, замолвлю словечко перед Всевышним, чтобы отвел тебе место получше
{629}.
Цитата, которую он приводит, взята из второй эклоги Вергилия – он сам ее перевел и долго скрывал это от Золя:
Что, безрассудный, бежишь? И боги в лесах обитали,
Да и дарданец Парис. Пусть, крепости строя, Паллада
В них и живет, – а для нас всего на свете милее
Наши пусть будут леса. За волком гонится львица,
Волк – за козой, а коза похотливая тянется к дроку, –
А Коридон, о Алексис, к тебе! У всех свои страсти.
Сезанн полюбил женщину – другую женщину. И, как Коридон, сгорал от любви и расточал слова.
Кто она, так и осталось в тайне. В самом деле, об этом так называемом увлечении мы знаем только одно: ему хватило смелости поцеловать ее и он составил черновик письма, в котором признавался в своих чувствах. В его душе бушевала буря. Несколько месяцев он пребывал в таком эмоциональном возбуждении, что едва мог работать. Его чувства и порывы прослеживаются в письмах к Золя: в них полно обрывочных стенаний и мало ясности. О ней же мы попросту ничего не знаем. Существует предположение, что это молодая горничная из Жа-де-Буффана по имени Фанни
{630}. На первый взгляд это кажется возможным, но все же вызывает сомнения. К тому моменту Фанни уже год не было в Эксе. По тону сезанновского письма нельзя сказать, что он пишет молодой особе, к тому же служанке; и кажется, он рассчитывал, что она напишет в ответ. И хотя дыма без огня не бывает, отношение Сезанна к слугам – в собственном доме и не только – отличалось исключительным постоянством: всю жизнь он проявлял предельную уважительность, корректность, граничащую с чопорностью. Не одобрял флиртов отца, и ясно, что ему нелегко было смириться с атрибутами успеха на загородной вилле Золя в Медане, когда писатель обрел материальное благополучие. Дело было и в привычке хозяина жить на широкую ногу, и в круге общения, но еще – в проявившемся droit du seigneur
[73]: Сезанну это казалось почти оскорбительным. Позднее он однажды признался Гаске, что при виде «улыбок, которыми как-то обменялись горничная и Золя на верхней площадке лестницы… заставили [Сезанна] навсегда убраться из Медана»
{631}.
Черновик письма, адресованного незнакомке, написан на обратной стороне пейзажа. И сразу признание – «Я видел вас», – для Сезанна важнейшее условие. Послание резко обрывается в самом низу страницы.
Я Вас видел, и Вы разрешили мне Вас обнять. С этого момента я пребываю в волнении. Простите меня, что я пишу Вам, к этому смелому поступку меня побуждает тревога. Я не знаю, как Вы расцените эту вольность, может быть, Вы сочтете ее недопустимой, но я не мог оставаться с такой тяжестью на душе. Зачем, сказал я себе, молчать о своих мучениях? Разве не лучше облегчить страдания, высказав их? И если физическая боль находит облегчение в криках, разве не естественно, мадам, что моральные огорчения найдут облегчение в исповеди перед обожаемым существом?