Я уже парнем был, бороденка уже пробивалась, но сватать меня и не думали. Один раз, правда, сватали, но такую, прости господи… Врать не стану, нравилась мне одна девушка, дочка сапожника. Я ее иногда видел, по утрам, когда она помойное ведро выливала. Но прочили ее бондарю. А круглый сирота кому интересен? Настолько глуп, чтобы это не задевало меня, я не был. Ночами, помню, не сплю, и меня прямо как от озноба трясет. За что? Почему? Что плохого я сделал отцу? Я даже хотел Кадиш бросить читать – но тут и год траура кончился. И потом: кто же мстит мертвецу?
Как-то вечером в пятницу улегся я в своем чуланчике на куче стружек. День был тяжелый. В те времена к работе приступали с рассветом, а заканчивали уже в сумерки, когда свечи зажигать пора. Так что у меня даже не было времени сходить в баню.
По пятницам на обед горячего обычно не подают, чтобы, значит, приберечь аппетит на вечер, для субботней трапезы. Зато вечером все получили по доброму куску рыбы, и только мне хозяйка положила костистый хвост, которым я сразу и подавился. Бульон был водянистый, без единой жиринки, а когда дошло до курицы, то мне из кастрюли достались две жилистые будыли. Мало что их не разжуешь, они еще плохо влияют на голову. Даже халы мне не досталось. А к цимесу и притронуться не успел. И отправился спать голодным.
Стояли зимние ночи. В чуланчике было холодно, шмыгали мыши. Я лежал, окоченевший, на стружках, накрывшись всяким тряпьем, и гнев меня охватил. Казалось, попадись мне сейчас мой братец – на куски разорвал бы. А жена его Хавэлэ? У приличных людей невестка – ближе, чем сам брат, а эта… Помнит только себя и своих кукленков-детей. Наряжается – панна, а если появится изредка в синагоге на какой церемонии – невесту, к примеру, сопровождать, – то непременно в шляпе с пером. Куда ни пойдешь, только и слышно: Хавэлэ это купила, Хавэлэ то купила. Всех забот у семейки одна – выфрантиться и выпендриться. Хавэлэ заказала себе две шубы и надевала их через раз – то каракулевую, то чернобурку. А всяких на ней финтифлюшек, а всяких на ней побрякушек! А я валяйся тут как собака и слушай музыку в животе… Ну и начал же я их честить! Даже Бога просил, чтоб наслал он на них всяких бед и хвороб. С тем и уснул.
Просыпаюсь среди ночи и чувствую: нет, я должен расквитаться. Точно бес меня за волосы приподымает и орет прямо в ухо: отомсти им, Лейбуш! Отомсти, отомсти! Я встал, в темноте нашарил мешок, набил его стружкой. В субботу заниматься делами запрещено, но я, по правде сказать, и забыл, что еврей. Точно дыбэк вселился в меня. Тихонько оделся, вскинул мешок на плечо, прихватил фитиль и два кремня. И прочь со двора – жечь дом брата своего, жечь мельницу брата своего, жечь амбар брата своего, жечь все, что там еще есть у брата.
Ночь была темная, черная, а дорога – далекая. Я пробирался задними улочками. Дальше – через болото, через луга, где летом коровы пасутся. Через лес и поляны. Я понимал, что я всё для себя потеряю – мир здешний и мир будущий. Вспомнил маму: что она скажет там, лежа в могиле? Но уж если ты дал овладеть собой злобе, то, как говорится, себе же глаз выколешь, только б оба – другому. Я не очень даже опасался, что меня могут увидеть – припозднившийся сельчанин или еще кто. Я был в состоянии, что называется, хосэр-дэйе
[61], шел, и шел, и шел дальше. Налетал порывистый ветер, стынь пронизывала тело насквозь. Я застревал по пояс в снегу, выбирался и тут же оказывался в соседнем сугробе. На подходе к Хоинкам – деревенька такая – на меня напали собаки. Оно ведь как: стоит одному псу поднять лай, вся округа сбегается. Озверевшая стая – и за мной! и за мной! Догонят – в куски, в лоскутки разорвут. Чудо еще, что мужики не проснулись, они бы со мной уж разделались, поди убеди их, что не шел я к ним, в столь время ночное, красть лошадей… Несколько раз я хотел уже сбросить мешок и бежать сколько ног хватит, хоть обратно в чуланчик поспать, а хоть просто куда глаза глядят, через всю страну, на край света… Но снова и снова ударяло мне в голову бешенство: иди! иди! Иди отомсти! Теперь или никогда!
И я шел, проваливаясь в намёты, поднимался, шел дальше. Стружки – вещь нетяжелая, но ведь – полный мешок! Спину ломит, потом весь обливаюсь, а – иду. На свою же погибель.
И вот, йидн, что дальше.
Иду я и вижу: небо вдруг как зарделось. Неуж заря брезжит? Дело ж было на короткую пятницу, когда ночи вон как длинны. А смотрю – по приметам и до мельницы недалеко. Я – скорей, только что не бегом…
Ну, что долго расписывать? Подхожу и вижу: горит мельница. И дом брата в огне. Вы о таком когда-нибудь слышали? Я собрался поджечь – а оно уж само горит. Остановился, смотрю как помешанный. И чувствую: мозг в голове шевелится. Все, думаю, свихнулся. Сбросил мешок с плеча – и туда! Стрелой из лука! И что-то ору во весь рот. Метнулся к мельнице, но вспомнил: Липэ! Липэ, Хавэлэ, дети! Влетаю в дом: дым, огонь. И от дыма они, наверно, потеряли сознание. Балки горят. Светло, как на Симхэс-Тойрэ. Жар, как в печи. В спальню вбегаю, подхватываю на руки брата и, высадив раму, выбрасываю его на снег. Хватаю Хавэлэ. Ребенка. Другого ребенка. Все семейство. Сам едва лишь не задохнулся, но всех их спас. И только вынес последнего малыша – рухнула крыша. На снегу угоревших в чувство приводят. Это на вопли мои сбежались окрестные жители. От дома ничего не осталось, груда золы и печная труба. А мельницу почти затушили. Тут я вижу мешок мой, ну и в огонь его.
А уже рассвело. Брат на снегу очнулся, сел и спрашивает: что случилось? И ко мне: «А ты откуда здесь взялся?» А я что ответить не знаю. Невестка как завопит: «Это он поджег! Он!» И бросается на меня глаза мне повыцарапать. Крестьяне меня в круг берут: «Да, каким чертом тебя занесло?» У меня, понимаете, речь отнялась, а они меня палками! Палками! И со злобой такой… Брат мой, когда видит, что я весь в крови уже, говорит: «Довольно, соседи, есть Бог, он его и накажет» – и плевок мне в лицо.
Кое-как я добрался домой. Не ногами шел, а ползком, окровавленный, как подстреленный зверь. Несколько раз садился, прикладывал к ранам снег.
Возвращаюсь домой, а в городе переполох. Все с расспросами: «Ты где был? Ты откуда узнал, что у брата горит?» И при этом, конечно, убеждаются в своих подозрениях. Столяр мой в чуланчик заходит да как завопит оттуда: «Мешок! Его мешка нет!» Йонев шумит, как же: брат брата поджег! Да еще в субботнюю ночь!
Вижу я, дело плохо, засадят еще в тюрьму или привяжут в прихожей бэйскнесэса, где каждому вольно будет ударить меня, оплевать. Взял я и сбежал.
Старый балэголэ меня пожалел и на исходе субботы вывез из Йонева. В тот раз он вез не людей, а груз и товар, а меня усадил между бочками. Ночью мы тихо выехали на Замосьц. Но в Замосьце тоже об этой истории стало известно, и я убрался в Люблин. В Люблине освоил столярное дело. Женился. Жена оказалась нероженкой. Я много и тяжело работал, но работа мне мазл-брохэ
[62] не принесла. Мой брат Липэ стал настоящим магнатом, пол-Йонева отошло к нему. Мы с ним больше никогда не встречались и не писали друг другу. Он потом породнился с раввинами и богачами. Его уже нет на земле. Прожил жизнь в достатке и почестях.