Прибыл сюда я из Люблина. Тишевиц – это такая глухая дыра, куда и Адам в безлюдном мире не сцал. Въезжает в город телега: голова кобылы уже на базаре, а задние колеса еще на развилке скрипят. Грязь на Кущи как разольется – полгода не просыхает. В Тишевице козы с крыш солому таскают – не задрав бороды. Куры – посреди улицы на яйцах сидят. Пауки – в париках у женщин гнезда свивают. В портновскую синагогу, если миньян не набирается, общинного козла волокут. Все это я говорю в настоящем, а не прошедшем времени – потому что время остановилось.
Как меня занесло в эту глушь – и не спрашивайте! Асмодей пошлет – и не вякнешь! До Замосьца дорога знакомая, а дальше помогай себе сам. Подсказали примету: на синагоге, на крыше, железный петух красуется, а на голове у него всегда ворона сидит. Этот петух когда-то вертелся под ветром, но теперь много лет уже не шевельнется, ни в бурю, ни в град. В Тишевице и железный петух окочуриться может.
Прибыл я, а из наших, гляжу, никого. Кладбище в запустении. Нужника нет. Забрался я в баню, тут рядышком, уселся на верхний полок, выглядываю наружу, на камень надгробный, и думаю: и на кой я, к примеру, тут сдался? Ну, может, длиннохвостик какой был бы здесь кстати, но гонять матерого беса за столько верст? Из самого Люблина, когда тут Замосьц под боком? Или что у них – демонят-лапитутов не стало? Ну и ну!
На улице солнце, лето в разгаре, а тут холодно, мрачно. Над головой паутина колышется, паук сучит лапками – то прясть затевает, то снова притихнет. Мух нету, даже следов не видать. И что он здесь, думаю, ест? Свои же кишки? И вдруг слышу: он мне отвечает, да еще нараспев, как по Гемаре:
– Эйн хакомэц масбиа…
[18]
Я аж расхохотался:
– Вот как? А с чего это ты вдруг – паук?
– А я здесь уже и червем и блохой побывал, – отвечает, – и лягушкой. Третью сотенку лет разменял, а заняться все нечем. И никуда не подашься – нет разрешения.
– Взял совратил бы кого-нибудь, что ж тут, одни цадики-праведники и живут?
– Да ну, мелкие людишки, ничтожные грешки. Соседу с вечера позавидует: у того новый веник, а с утра, смотришь, кается уже и постится. С тех пор как Аврум Залман, раввин здешний, внушил себе было, что он сам Божий Посланец, кровь в людишках точно застыла, совсем не течет. Будь я Сатана, я бы нашего брата понапрасну здесь не томил.
– Да ему-то что, жалко?
– И то сказать… Ну а что в мире новенького?
– Да смотря в каком… Если ты про Ситрэ-Ахрэ
[19], то не шибко.
– Что так? Дух Добра укрепился на свете?
– Укрепился?.. Может, здесь у вас, в Тишевице… В больших городах про такое уже и не помнят. Дух Добра, ха!
– Ха-ха, Йейцер-Тов…
[20] Даже в Люблине – где-где, но в Люблине! – он давно уже не главная шляпа.
– Ну, так это же хорошо!
– Что ж хорошего! Нам тоже кругом виноватыми быть ни к чему, а ведь дошло до того, что грешат уже больше, чем могут, чем сил достает. Жизнью жертвуют ради крохи греха.
Лечу я себе намедни над Левортовой улицей, подо мной еврей топает, борода черная, пейсы кудряшками, шуба скунсовая, в зубах янтарный мундштук. А навстречу – мадам.
Мне и взбрело, и говорю я ему: «А что, дядя, как насчет цацы?» Я просто так, подразнить его думал, на большее и не надеялся. А то еще, думаю, обложит и в рожу плюнет. Платок приготовил. А он этак с ходу, да еще недовольный, со злобой: «Меня-то чего уговаривать, ты вон с ней потолкуй…»
– Откуда ж напасть?
– Хаскала
[21]. Ты пока двести лет здесь торчал, Господь новую кашу заварил. Нечто неслыханное. У евреев, вишь, писатели появились. Кто на святом иврите кропает, кто на идише, и неплохо, знаешь, профессию нашу освоили. Мало того, мы покуда одного шалопая околпачим – глотку надорвешь, а эти – стансы-шмансы свои напечатают, целую гору, и сидят, рассылают по всем тфуцэс-Йисроэл
[22]. И уловки-то все наши: что, мол, свято – то свято, но и пожить ведь себе в удовольствие можно! Грязь, дескать, смоется при омовении, после смерти. Не иначе, весь мир погубить хотят. А ты вот дичаешь тут целых два века – а толку? Ну хоть одного кого-нибудь совратил? Или я – а что я за две недели успею?
– Сказано: гость на неделю видит на милю.
– А что тут видеть?
– Есть один раввинишка, перебрался из Мазл-Божица. Из ранних, тридцати нет. Зато – молэ-вэгодэш
[23], весь шас
[24] в голове. Каббалист – на всю Польшу такой! Понедельник и четверг – пост. Миква – холодная. Не подойди: в разговор и не вступит. Ребецн? Пас бэсалэ
[25]. Железная стенка, и не пробуй… Спросили б меня – весь этот Тишевиц надо вычеркнуть из реестра! А ты бы помог мне, а? Чтоб меня отсюда убрали, я с ума тут схожу!
– Так… С этим рувчиком надо потолковать. С чего бы начать, ты как думаешь?
– Ха, с чего бы начать! Это ты мне сказал бы! Знаешь, как с ним: ты рот не открыл еще, а он уже соль на хвост тебе сыплет.
– Да я, братец, люблинский. Меня на соль не возьмешь…
2
По дороге допытываюсь у бесенка:
– А ты все-таки пробовал?
– Пробовал. Так и этак.
– Насчет баб?
– И не смотрит.
– Прочие прелести?
– На все один ответ.
– Деньги?
– Цурэс-матбэйе
[26].
– Гордыня?
– Бойрэйх мин хаковэд…
[27]
– Что, совсем не клюет?
– Ухом не поведет.
– Но ведь что-нибудь себе думает?
– Наверно, но…
Окошко в бэздине раскрыто. Влетаем. Все как положено: орн-койдеш
[28], книги, мезуза в деревянном футляре. Раввин, молодой человек с русой бородкой, голубые глаза, рыжие пейсы, лоб высокий, в залысинах, сидит на своем кисэ-рабонес, углубившись в Гемару. При полном облачении: кипа, пояс, талескотн, цицэс, свитые двойной восьмеркой. Вслушиваюсь: что у него там в черепе? Чистые помыслы… И вдруг покачнулся – вперед-назад – да как забубнит: «…рохл тэуно вэгзизо…» – и давай истолковывать на свой идиш-тайч весь пассаж: «заросший ягненок, и он остриг его…»