– Гевалд, спасите! Гевалд…
Ветер рванул маленького человечка за волосы, вздул на нем, как парус, рубаху и отшвырнул. Дикий визг раздался, рычание, хохот. Море залаяло жестким отрывистым лаем, точно свора гончих вырвалась из пучины, а потом, справив дело собачье, зашлась долгим воем…
Сатиры
Приятель Кафки
1
О Франце Кафке был я наслышан задолго до того, как прочел его. А рассказывал мне о нем приятель его Жак Коэн
[151], в прошлом еврейский актер. Я говорю «в прошлом» потому, что к тому времени, как мы познакомились, он уже со сцены ушел. Это было в начале тридцатых, когда еврейский театр в Варшаве стал терять своих зрителей, а сам Коэн превратился в болезненного, сломленного жизнью человека. Одевался он с претензией на щегольство, но одежда его блистала потертостями в тон тускловатому моноклю под левой бровью. Старомодный тугой воротничок «Фатерморд»
[152], лакированные туфли, на голове котелок. Циники из еврейского Клуба писателей, который мы оба тогда посещали, наградили его кличкой Лорд. Сутулость уже вовсю пригибала его, но он старался держать осанку, забавно оттягивая плечи назад. Остатки рыжевато-седых волос он зачесывал на голом черепе этаким дугообразным мостиком и, соблюдая традиции старого доброго идиш-театра, нередко переходил на пышный германизированный, особо же – когда заводил речь о Кафке. Примерно тогда же он начал пописывать, но редакторы еврейской прессы как по сговору возвращали ему рукописи. Жил он в мансарде где-то на Лешно и, когда ни встретишь, хворал. В клубе шутили: «С утра до заката – заряжается из кислородной подушки, а ночью – что твой Дон Жуан!»
Встречались мы с ним обычно по вечерам. Медленно отворялась дверь, и Жак Коэн входил с видом европейской знаменитости, соизволившей, так уж и быть, заглянуть сюда, в это захолустное идиш-гетто. Прищурив правый глаз, надменно оглядывал зал, выражая в брезгливой гримасе свое отвращение к тяжкому духу селедки, чеснока и чиповых сигарет. Взор с презреньем скользил по столам, заваленным истрепанными газетами, сломанными шахматными фигурами и воняющими окурками в непомерных пепельницах, вкруг которых, клокоча и вдруг взвизгивая, спорили о литературе неуемные завсегдатаи. Жак Коэн стоял и многозначительно кивал головой, как бы размышляя и самому себе поддакивая: «А чего еще ожидать было от шлэмохэм?»
[153] А я, завидев его, сразу совал руку в карман и ощупывал злотый, который он неизбежно попросит взаймы.
В тот вечер Жак, видимо, чувствовал себя получше. Он даже улыбнулся, обнажив вставные, плохо пригнанные фарфоровые зубы, слегка шатавшиеся при разговоре, и важничал так, словно с подиума вещал. Подавая костлявую длиннопалую руку, поинтересовался:
– Как сим вечером поживает восходящая наша звезда?
– Вы опять за свое?
– Что вы, друг мой, я всерьез, совершенно серьезно. Талант я распознаю с первого взгляда, хотя самому мне такового не совсем достает. Когда в одиннадцатом году мы играли в Праге, о Кафке никто еще не слыхал. Но только зашел он к нам как-то за кулисы, я почувствовал присутствие гения. Да-да, нюхом, как, скажем, кошка с порога унюхивает мышей. Так началась наша тесная дружба…
Эту историю я слышал от Коэна не в первый раз и во множестве вариантов, но понимал, что, хочешь не хочешь, а придется выслушать снова. Он сел за мой столик, и официантка Маня принесла нам по стакану чая с бисквитами. Жак выгнул бровь. Желтоватые белки его глаз были прошиты кровяными прожилками. «О Господи, – говорил он всем своим видом, – вот что у варваров называется чаем!» Он небрежно бросил в стакан пять кусков сахара и вспенил чай оловянной ложечкой. Затем двумя пальцами – ноготь указательного был непомерно длинен – отломил ломтик бисквита и сунул в рот, пробормотав «Ну, йо…»,
[154] что должно было означать: «Увы, воспоминаниями о прошлом сыт не будешь».
Все это было актерством чистой воды. Он был из хасидской семьи в одном из бесчисленных местечек в Польше, где его, несомненно, называли не Жаком, а Янклом. Впрочем, он действительно прожил многие годы в Праге, Вене, Берлине, Париже и играл не только в еврейском театре, но и на известных сценах Франции и Германии. Среди его друзей значилось немало знаменитостей. Он помог Шагалу подыскать студию в Бельвиле, частенько гостил у Израэла Зангвилла
[155], посещал семинар Макса Рейнхардта
[156], закусывал телятиной с самим Пискатором
[157]. Я видел дружеские письма к нему не только от Кафки, но и от Якоба Вассермана
[158], Стефана Цвейга, Ромена Роллана, Ильи Эренбурга, Мартина Бубера. Все они обращались к нему на «ты». А когда мы с ним сошлись ближе, он дал мне взглянуть на фотографии и записки знаменитых актрис, с которыми Франц крутил романы.
Каждый злотый, «одолженный» Жаку Коэну, по-своему сближал меня с Западом, с Европой. Он манерно носил свою трость с посеребренным набалдашником, что казалось мне чем-то экзотическим. Он и курил не так, как шмалили в Варшаве, а по-другому, с изыском. В тех редких случаях, когда он делал мне замечание, ему удавалось подсластить пилюлю изящным комплиментом. Но больше всего в нем меня восхищало его обхождение с женщинами. Сам я с молодыми дамами робел, заливался краской, терялся, он же был с ними – ну граф графом! – самоуверен. Льстил даже самым неаппетитным, с добродушной и всегда ироничной усмешкой сладострастника, который все на свете познал и от всего отвернулся.
Он так прямо и говорил мне:
– Юный друг мой, я, можно сказать, импотент. Это всегда начинается с развитием утонченного вкуса. Голодному не нужны марципаны и паюсная икра. Я дошел до порога, за которым ни к одной женщине уже не влечет, а мне виден изъян каждой. Это и есть импотенция. Для меня все платья их и корсеты прозрачны, как воздух. Никакой косметикой, никакими духами не одурманишь меня. На всем этом я и проел свои зубы, так что женщине и рта раскрывать не надо, чтобы я в нем увидел все ее пломбы. У Кафки, по чистой случайности, была та же проблема в писательстве: он видел все недочеты – у себя и у других. Большую часть литературы делают плебеи и строчкогоны вроде Золя и Д’Аннунцио. То же самое я видел в современном театре, это с Кафкой и сблизило нас. Но должен заметить, что всякий раз, когда речь заходила о театре, Кафка становился слепым. Он мог до небес возносить наши вульгарные спектакли на идише. Он мог отчаянно влюбиться в эту комичку мадам Чиссик
[159]. Когда я вспоминаю, как он изнывал и грезил об этом создании, мне становится стыдно за человека и его иллюзии. Бессмертие не переборчиво, и всякий, кому по случаю довелось приблизиться к великому человеку, семенит за ним, нелепо переступая, в вечность…