Если бы я вздумал предаваться здесь дилетантским фантазиям о начале языков ого развития, т. е. о постепенном совершенствовании взаимопонимания, то это скорее всего не послужило бы никакой разумной цели. Тем не менее я не могу обойти молчанием одно предположение, с которым я познакомился по очень краткому сообщению и которое произвело на меня очень сильное впечатление. К сожалению, я не могу указать ни автора, ни издание, так как мое чтение во время многомесячной болезни было беспорядочным и я по большей части не делал никаких заметок о прочитанном. Но это несомненно английское издание, может Science News или The Listener. Мысль заключалась в том, что древнейшие языковые штампы восходят к невольному стремлению подражать положением языка, челюстей и т. д. внешним событиям из окружения и при установленных или движущихся таким образом языковых органах издавать звуки. Это сильное обобщение того, что филологи уже давно и в полном согласии обозначают термином «звукоподражательное слово» (немецкие sausen, zischen, heulen – шелестеть, шептать, выть, еврейское beelzeboul – бог мух, итальянское zanzara – комар). Обобщение заключается в том, что попытка подражания не ограничивается лишь шорохами, но распространяется и на другие характеристики события: поднимание, вторжение, установка чего-либо поперек, устранение помехи, преграждение, неожиданность или плавная медлительность. При этом можно легко обмануться. Во многих случаях кажется, например, что даже живые слова, из которых почти все имеют за собой длительное историческое развитие, подходят под это понятие: пары слов fest и lose
[63], starr и weich
[64], звучание которых при перетасовке менее соответствовало бы их смыслу; то же самое относится к английским, почти интернациональным словам stop и go, причем в первом гласная произносится кратко, во втором же (по правилам дорожного движения – зеленый цвет), это несколько растянутый дифтонг.
Как бы то ни было, мне во всяком случае кажется, что стремление к уподоблению собственных звуков звукам, услышанным от других или связанных с другими одновременно наблюдаемыми событиями, образует основу взаимного понимания и понимания того, что все мы живем в одном и том же мире. Мы видим себя в других, подобно тому как видим себя в зеркале при некотором, однако, существенном обобщении, так как обычное отражение, хотя и выполняет те же самые движения, что и оригинал, но оно не модулирует голосовых оттенков, до него нельзя дотронуться. Кроме того, это обобщенное отражение на ощупь теплое, как и собственное тело. Вот пример: заяц выпрыгивает из куста и бросается бежать; некто и я, мы оба, поднимаем указующе руку в направлении движущегося видения и, вероятно, привыкли уже издавать при этом один и тот же звук «ву», причем я совершенно уверен, что это «ву» существует не только для меня, но и для другого; на медведя или на гориллу мы обращаем свое и других внимание посредством иных слогов. То, что при этом память – это «около» и «на» собственной личности – играет решающую роль, совершенно понятно, но сейчас не следует анализировать это более детально. Тем, что я свожу возникновение чувства общности преимущественно к языку, я вовсе не хочу создавать впечатление, что воробьи на «воробьином дереве» или улетающие в дальние края перелетные птицы, пчелы, домашняя птица на крестьянском дворе еще не усвоили, что они живут в одном и том же мире. Напротив, в этом отношении они далеко опередили некоторых оригиналов нашего вида и давно уже прошли те времена, когда человек, желавший, чтобы его воспринимали серьезно, мог бы присоединиться к высокомерному утверждению: только мы, люди, владеем языком.
Вначале мы на мгновение усомнились в возможности установления далеко распространяющегося сходства, почти тождества, определенной части нашей жизни (так называемого внешнего). Эти сомнения возникли ввиду полного разделения сфер сознания различных индивидуумов, взаимного исключения этих сфер. Поскольку же именно язык делает нас обладателями такого средства взаимопонимания, мы склонились, напротив, к слишком высокой оценке точности этого понимания и забыли о его непреодолимых границах. Но вот несколько примеров. На первой странице очень ценимой мною грамматики нововерхненемецкого языка я прочитал вчера в параграфе первом, где речь идет о понятии и сущности языка, следующее предложение: слова состоят из артикулированных звуков, посредством которых названное представление обозначается говорящим и воспринимается слушающим. Я не мог удержаться от того, чтобы не пометить на полях: не всегда. При этом я думал, впрочем, не только о несколько суженной формулировке, не охватывающей слова «потому что», «хотя», «вопреки», «без», и т. д. На следующей странице во втором параграфе, посвященном возникновению языка, я написал на полях те же самые слова, когда читал лаконичное сообщение: мышление является, таким образом, основой и предварительным условием языка (Friedrich Blatz. Karlsruhe, 1895). Больцман
[65] в начале статьи, предмет которой имеет близкое родство с нашим, рассказывает, как однажды он в сопровождении брата потребовал в школьной библиотеке философскую книгу (он вспоминает, что это был Дэвид Юм) и был крайне разочарован, узнав, что она имеется только на английском, которого он не знал. В то время между братьями часто возникали споры, в которых идеал Людвига, что каждое понятие при его введении должно и может быть точно определено, объявлялся его братом невыполнимым. Этот идеал, впрочем, несмотря на описанное ниже фиаско, был всегда в центре внимания великого физика, и он старался следовать ему настолько близко, насколько это было возможно. В тот момент, однако, разочарование Людвига вызвало со стороны его находчивого брата глубокомысленную насмешку: «Если в этом труде говорится о том, что ты от него ожидаешь, то язык не имеет значения, так как тогда там каждое слово уже точно определено еще до его употребления». Впрочем, Больцман или ошибся в авторе (Юм), или был кем-то введен в заблуждение, потому что ни среди глубочайших мыслителей, к которым этот англичанин несомненно принадлежал, ни вообще среди тех более старых, которых сегодня еще охотно читают, мне не встретилось, пожалуй, никого, кто так легко и необременительно попусту резонерствует – я чуть было не сказал: попусту болтает – и именно поэтому его хорошо понимают, как этот Дэвид Юм. Он по-детски верил в то, что слова сами разъяснят себя и без обременительных и трудно воспринимаемых определений в случаях даже более хитроумных, чем повседневные, если только связать их надлежащим образом. Иначе говоря, он считал, что от синтаксиса зависит больше, чем от словарного запаса, или по Гйте:
И если то, что говорится, дельно,
Играть словами разве не бесцельно?
Когда есть ум и толк в словах у нас,
Речь хороша и без прикрас
[66].