Так или иначе, но Толстого интересовала судьба Ветровой, и он был потрясен ее гибелью.
Глядя на фотографию Ветровой, на это чистое и вдохновенное лицо, нельзя не проникнуться симпатией к этой девушке, которая столько преодолела ради образования и могла бы сделать для России столько полезного! Тюремный срок за “лахтинское дело”, скорее всего, не грозил. Все его участницы были только высланы за пределы Петербурга. (Впрочем, не исключено, что это решение было принято благодаря поступку Ветровой, вызвавшему волну протеста в студенческой среде.) Но что случилось в Петропавловке? Если эта девушка и в самом деле была изнасилована тюремщиками (именно этот слух устойчиво ходил в среде курсисток), чудовищность события не могла не возмущать до последней степени! Слабой девушке во время предварительного заключения грубо, по-животному напомнили, что она — всего лишь “девка” и должна “знать свое место”.
Именно дневник Ветровой как главный аргумент в пользу того, почему она в конце концов примкнула к “красным”, Дьяконова выдвигает в длинном письме к Введенскому — не известно, отправленному или нет. Это письмо крайне интересно, потому что, по сути, является не спором с Введенским, а попыткой убедить саму себя в справедливости такого решения. В этом письме Лиза постоянно путается в доводах, порой приводя противоречивые аргументы. Но весь эмоциональный тон письма понятен. Ее возмущает высокомерие, с которым профессор общается с курсистками с высоты своей кафедры.
Вы очень гордый человек: не удивлюсь, если Вас возмутит искренний тон этого письма… Вы не привыкли, чтобы с Вами говорили так смело… А я — не привыкла рабски преклоняться и молчать перед кем бы то ни было…
Это письмо — эхо того разговора, который был у Лизы с Введенским в начале учебы. Той беседы, когда на вопрос о смысле жизни, о бессмертии души, о том, не лучше ли ей вовсе жить без веры в Бога, Введенский ответил: “Теперь, после моих лекций, никакое материалистическое сочинение не докажет вам, что не существует возможность веры в бессмертие”.
Вся беседа длилась несколько минут. Но она помнила о ней несколько лет. В этом письме она пыталась высказать профессору то, что на самом деле ее мучило. Не получилось. Во время беседы она молчала, не смея ему возражать, а в письме захлебывалась в словах и говорила совсем не то, что хотела. “Молодежь”, “молодые люди”, “молодая душа”, “справедливость требований учащейся молодежи”. Но из самой глубины письма раздавался один-единственный стон. Да открой же ты глаза, надутый философский индюк! Посмотри на меня, на таких же, как я… И пойми!
А что понять? Дьяконова сама себя толком не понимала. Она слишком далеко заходила в своих мыслях о женском достоинстве, настолько далеко, что сама боялась себе в этом признаться. В бунте “бестужевок” ее, может быть, больше всего не устраивало то, что девушки обязаны поддержать студентов университета. Потому что курсы параллельны университету. Суетливая “революционность” Щепкиной раздражала ее ничуть не меньше самоуверенной “философии” Введенского. Это был личный бунт!
Курсы на время закрыли… Это значило: в обозримом будущем их не откроют в провинции. Она поделилась с Щепкиной опасениями. Напрасно.
Со свойственной ей резкостью и лаконичностью она тотчас же выразила свое мнение о положении нашей партии (тех, кто против забастовки. — П. Б.). Она до того не понимает души человеческой, что всегда выражает свое мнение, не думая, что иногда это излишне. Так и теперь: мне пришлось выслушать, что мы в невыгодном положении, что самое лучшее — единение… Я поспешила уйти. И всю длинную дорогу от Щ-ной думала о положении нашей партии… На душе было страшно тяжело.
Но еще тяжелее было чувствовать себя в меньшинстве, не имея никакой возможности объяснить большинству правоту своей позиции. Когда Лиза все-таки примкнула к “красным”, ей стало значительно легче. Но для этого ей пришлось переступить через отвращение, которое вызвала подтасовка голосов на очередной “сходке”, ненужная и формальная, потому что и так было понятно, на чьей стороне большинство. Пришлось проглотить комок, который подступил к горлу, когда она увидела, как старшие курсистки “обрабатывают” первокурсниц-“штрейкбрехерш”.
Я увидела Надю Б., усердно отговаривавшую какую-то молоденькую первокурсницу, шедшую на экзамен. Глупенькая девочка побледнела, и у ней были слезы на глазах. Я сказала Наде, что нельзя так насиловать. “Да какое же тут насилие? — воскликнула она. — Мы ее только отговариваем!” Десять человек столпились над глупой девочкой и кричали ей в уши; та дрожала и плакала. Это ли не насилие!
Но сама Лиза старалась думать про себя, что она-то отказалась сдавать экзамены не под давлением большинства, а по велению собственного сердца. “По зову души” она написала заявление в дирекцию курсов, что готовиться к экзаменам не могла, потому что ей было некогда, потому что она… принимала участие в студенческом движении. Начальство ахнуло: “Да вы на себя донос написали!” “Я смеялась…”
Нет, ей не было смешно. Вдобавок опять открылась болезнь и появились раны на ногах.
Она лежала в своей комнате в интернате и грустно думала о том, что с ней произошло. “Где нет любви — там борьба и зло. Любви нет ни в нашем обществе, ни в сфере правящих, ни среди учащихся”.
Врачи предписали поездку на кавказский курорт, в Пятигорск или Кисловодск. Но это ее совсем не радовало. Тяжело осознавать себя инвалидом во цвете лет.
Что дало ей участие в студенческих волнениях? Ничего, кроме того, что она расстроила себе нервы и заболела вновь. Ничего, кроме чувства мучительной раздвоенности между тем, что диктовало ее умное сердце, и тем, что кричали на “сходках”. Ничего, кроме понимания того, что это не ее стезя. Пока она писала длинное послание Введенскому, “красные” “бестужевки” просто пришли и сорвали ему экзамен. Сначала они дали сдать экзамен одной курсистке, соответственно занеся ее в список “штрейкбрехерш”, а потом категорически потребовали, чтобы профессор прекратил экзаменовать. Введенский разозлился и сказал, что экзаменовать будет, и пригрозил сообщить директору.
В это время другая группа срывала экзамен по латыни. “Две слушательницы третьего курса пробовали было просить их пустить экзаменоваться. Вот смех-то! Как будто бы эта раздраженная группа могла исполнить такую просьбу! Эх, люди!”
Беспорядки на курсах продолжались вторую половину февраля и всю весну 1899 года. В результате с курсов были отчислены сотни “бестужевок”, но подавляющее большинство имели возможность вернуться при подаче соответствующего заявления. Среди них была и Лиза, которая сдавала выпускные экзамены не весной, а осенью. А вот Гревс и Кареев были уволены не только с курсов, но и с университетских кафедр. “В Карееве мы потеряли «имя», в Гревсе — человека”, — грустно пишет Лиза.
Сама она вместо курорта отправилась помогать голодающим крестьянам в Казанской губернии, проработала там весь май и только летом поехала в Кисловодск.
30 августа ее кузина Маша Оловянишникова и Юргис Балтрушайтис, “бедные поэтические дети”, тайно обвенчались без согласия родителей. Маше было отказано в наследстве, но, как потом оказалось, лишь до рождения ребенка.