Впрочем, студент-интерн заставил себя ждать и не явился в обычное время. “Да что же эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть — так хоть умри, дожидаясь?” В тот день она ушла не солоно хлебавши. Но “упорная” болезнь не отпускала, стало еще хуже. На следующий день она снова была в Сальпетриер. Наконец эта встреча состоялась…
Интересно, что в первой записи Дьяконова не описывает внешность будущего возлюбленного. Между тем другие ее мужские портреты, от Иоанна Кронштадтского до Неплюева, говорят о большой наблюдательности и отличаются художественной точностью. Но здесь все происходило точно во сне. Во дворе клиники ей показали на двух мужчин: “один в белом, а другой — в черном пальто и шляпе”. В белом был Ленселе.
— Мсье, у меня письмо для вас.
— Благодарю вас, мадемуазель.
Она оценила его вежливость. “Ведь он должен был мне оказать услугу, и уж никак не ему было благодарить меня”. Он пригласил ее в учебный зал клиники Шарко, где только что закончилась лекция.
Большая комната, вся увешенная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнаженными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного…
Комнату она рассмотрела внимательно, а своего лечащего врача — почему-то нет.
Я дрожала, не смея поднять глаза.
Она не побоялась внимательно рассмотреть отца Иоанна Кронштадтского в вагоне поезда… Она интересно описала Капустина и Неплюева. А тут не посмела? Впрочем, что мы можем знать о ее состоянии в этот момент…
Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимаетесь? Давно вы больны?
На эти вопросы Лиза отвечала легко, но, когда разговор перешел “на чисто медицинскую почву”, она ничего не понимала и на все отвечала отрицательно. Тем более что была уверена: у нее “нет никаких болезней”.
“Сколько часов в день вы занимаетесь?”
Лиза призналась, что не занимается вовсе, потому что совершенно не может заниматься умственным трудом.
И наконец, Дьяконова сказала главное, что ее терзало. Это был страх, что ее болезнь — начало сумасшествия.
“Ну, за это вам вовсе нечего опасаться”, — отвечал ей Ленселе “тоном, не допускавшим никакого возражения”.
И он начал говорить ей самые обычные вещи. О том, что жизнь в Париже сложна, что сюда нужно приезжать уже вполне сложившимся человеком и что Лизе лучше вернуться.
“В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью”.
Он попал в самое больное место!
Все, что до этой минуты еще поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность — рухнули, как карточный домик, от этих слов — таких простых, таких естественных, но и ужасных.
С Дьяконовой началась истерика. Она рассказала ему все. Вероятно, и о матери, и о сестрах, и о братьях… Возможно, и об отце… Она сама не помнила, что она говорила, но, выговорившись, почувствовала себя “совершенно разбитой”.
“Простите меня, мсье!”
Мне даже не было стыдно, что вдруг я позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребенок, перед чужим человеком… Мне было как-то все равно…
Трудно сказать, насколько интерн Ленселе был хорошим психиатром. По дневнику Дьяконовой нам известно лишь, что он успел поучиться у Шарко и чувствовал себя свободно и уверенно в стенах его отделения в Сальпетриер. Но в списке знаменитых врачей-психиатров больницы за всю историю ее существования такого имени не значится. И настоящее ли это было имя?
Очевидно, что этот молодой врач был хорошо воспитанным и в общем добрым человеком. Во время истерики Лизы он утешал ее: “Ну, не надо так терзаться, не надо так терзаться…” Он проявил к ней теплое человеческое сочувствие.
Он был неплохим психологом. “Вы больны не физически, а нравственно (vous êtes malade moralement)… Вам не надо жить одной… непременно надо иметь около себя кого-то, кто бы заботился о вас… Вам необходимо иметь знакомых… Хотя, конечно, в Париже немудрено оказаться одиноким”.
Это тоже были слова, которые почему-то попали в цель. Самые простые. Странно, что в России ей этих слов не говорили. Он прописал ей пилюли, ванны и электричество. Но при этом настаивал: “Не ждите прямой пользы от лекарств. Они одни вам не помогут”. И снова Лиза шла домой, “как в тумане”. Но это был другой “туман”. Она поняла, что он сказал ей правду. “Нельзя вылечиться при таких условиях. Так вот отчего не помогали мне ни морские купания, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав!”
Значит, сражение с окружающей действительностью она проиграла? Перемены Ярославля на Петербург, Петербурга — на Париж, Бестужевских курсов — на Сорбонну только усугубляли ее “нравственную” болезнь, которая называется одиночество. Лизе Дьяконовой просто не приходило в голову, что в этом одиночестве никто не виноват и что это ее собственная болезнь.
Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью. Раз ее нет — мне не с кем жить. А если я совершенно одинока — кто же позаботится обо мне? Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко над всем, что меня окружало, — все же и я человек и моя душа уязвлена.
Приговор был простой и ясный.
Меня нельзя вылечить, значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния… И хотелось бы мне сказать громко: Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало… искра любви, ласки, участия. Дайте мне ее, и я оживу!
Но кто даст? Она сбежала от всех, как Колобок. Кто? Он! Ее Рыцарь! Ее Ланселот!
Смерть бабушки
Все-таки в родственных связях есть что-то мистическое, не подвластное разуму! В конце февраля 1901 года Лизе представился повод вернуться на родину, как ей и советовал Ленселе. Поводом стала смерть бабушки по линии отца, скончавшейся в Нерехте. Но сама по себе она не заставила бы Лизу немедленно поехать в Россию. На похороны Дьяконова не успевала, а тратить немалые деньги на то, чтобы посмотреть на свежую могилу, было неразумно. Однако бабушка так распорядилась в завещании, что душеприказчицей назначалась Лиза, ее старшая внучка. Разделить наследство между остальными наследниками можно было по письменной доверенности, но ее оформление стоило 250 рублей — больше, чем поездка из Парижа в Ярославль и обратно. (И это доказывало, что мужчины-юристы в России недурно устроились.)
Нужно было ехать. Но сначала она пошла советоваться к Ленселе. Это был тонкий момент. С одной стороны, какое дело парижскому психиатру до денежных расчетов русской семьи? Отправляясь к Ленселе за советом, Лиза фактически навязывала ему роль если не своего духовника, то близкого друга. С другой стороны — почему бы ей не проконсультироваться со своим психиатром перед дальней поездкой? То есть Лиза уже считала его своим психиатром.
Тем более что она побывала у него на приеме во второй раз, и они очень о многом поговорили. Она рассказала ему, зачем учится на юриста, — “чтобы открыть женщине новую дорогу, чтобы потом добиться ее юридического уравнения с мужчиной”. И он одобрил ее планы. Она рассказала ему о своей ошибке с сестрой.