И впредь в «родной и грязный», как выражался Джойс, Дублин возвращаться будет лишь ненадолго и по неотложным делам — как, собственно, почти все его талантливые соотечественники и, прежде всего, писатели, тот же Бернард Шоу, к примеру. Уайльд, впрочем, пока ничего, кроме студенческих работ да нескольких стихотворений «в стол» — а точнее, в «Коттабос», что, по существу, почти одно и то же, — еще не написал.
Оксфорд
«В моей жизни было два решающих момента, — заметит за несколько лет до смерти Уайльд. — Первый — когда отец отправил меня в Оксфорд. Второй — когда общество отправило меня в тюрьму». Сэр Уильям по собственной воле никуда сына не отправлял, но, как уже говорилось, порадовался, что подающий большие надежды младший отпрыск поменяет провинциальное и католическое окружение на столичное и протестантское. Или, как выразился Акройд в «Завещании Оскара Уайльда», переберется «из царства средневековой набожности в мир эллинского свободомыслия». «Уверен, если бы я стал католиком в Тринити, — замечает много позже Уайльд в письме своему близкому другу, журналисту и издателю Фрэнку Харрису, — отец бы со мной порвал». И Уайльд-младший был, по всей вероятности, близок к истине. Оксфорд выбьет из него католическую дурь, там он образумится, — примерно так рассуждал, надо полагать, титулованный хирург. Не образумился.
Наоборот, в Оксфорде увлечение «ароматом веры», как называл Уайльд католическую церковь, сделалось еще большим; как и его герой Дориан Грей, он был в те годы близок к обращению в католицизм. Особенно после того, как его ближайший оксфордский друг баронет Дэвид Хантер-Блэр в 1875 году обратился в католическую веру, после чего еще лет через десять стал монахом-бенедиктинцем. Вместе Уайльд и Хантер-Блэр ходили в старинную католическую часовню при церкви Святого Климента, где лет за сорок до того скромным викарием подвизался Джон Генри Ньюмен. Или же в только что открывшуюся церковь Святого Алоизия послушать еще одного новообращенного и тоже знаменитого — архиепископа Вестминстерского, кардинала Генри Эдварда Мэннинга, читавшего там проповедь с «образовательным уклоном» «Господь — мой наставник» и обвинявшего Оксфордский университет в «духовной апатии». Вместе друзья слушали лекции профессора лондонского художественного училища Слейд-скул, знаменитого искусствоведа и моралиста Джона Рёскина, проведшего однажды все лето в монастырской келье в Ассизи, и преподавателя Брейзноз-колледжа Уолтера Пейтера, превозносившего в «Марийе-эпикурейце» «эстетическое обаяние» католических ритуалов.
Это Хантер-Блэр уговорит друга побывать в Риме, где Уайльд получит благословение самого папы римского. И не только уговорит, но и даст на поездку денег. Не слишком правдоподобная история гласит, что Блэр поехал в Рим через Ментону и, оказавшись в Монте-Карло, сыграл, как и обещал, двумя принадлежавшими Уайльду фунтами в рулетку; сыграл — и выиграл шестьдесят, окупив тем самым поездку друга.
Благословляя Уайльда, Пий IX положит руку ему на голову и выразит надежду, чтобы и он тоже пошел «по пути своего соученика в Божий град». От понтифика молодой человек вышел со слезами умиления на глазах и весь обратный путь в гостиницу, вспоминает Хантер-Блэр, не проронил ни слова, а по приезде заперся у себя в номере и к ужину спустился с только что сочиненным стихотворением о посещении Ватикана, где называет Пия IX «плененным пастырем Божьей церкви». Если верить Блэру, стихотворение это Уайльд на следующий же день передал предстоятелю, за что «плененный пастырь» якобы выразил ему свою пастырскую благодарность. Надежды его святейшества Уайльд оправдает — правда, спустя лишь четверть века, когда будет лежать при смерти в заштатной парижской гостинице «Эльзас»: совершив предсмертное помазание, католический священник отец Катберт Данн «сопроводит» его в Божий град.
С Ватиканом и папским благословением по силе воздействия могло сравниться разве что посещение протестантского римского кладбища, где Уайльд упал на колени и разрыдался перед «самым благородным местом в Риме», надгробием Джона Китса, научившего Уайльда боготворить Красоту, ставить ее выше всего на свете. Для эстета Уайльда строки из «Оды греческой вазе» станут творческой и жизненной установкой:
В прекрасном — правда, в правде — красота,
Вот все, что нужно помнить на земле
[10].
Юный Уайльд льет слезы умиления после встречи с папой, слезы скорби — на могиле Китса. «Мученик, сраженный слишком рано» (как он напишет позже в одноименном стихотворении), «Эндимион», «божественный юноша», «священнослужитель культа Красоты», «Святой Себастьян, что устремляет чистый, незамутненный взор к Вечной красоте размыкающихся небес», — с кем только не сравнивает Уайльд в поэтическом раже своего кумира!
Вообще, легко умиляется и скорбит — сентиментален. Старший сын Сирил спросит отца, почему у него глаза на мокром месте, когда он читает ему с братом «Великана-эгоиста», и Уайльд ответит, что истинная красота неизменно вызывает у него слезы.
Плачет легко, но еще легче — смеется. В Оксфорде, этой обители гротескных обычаев и нравов, он чувствует себя как дома, ему хорошо: «Самое прекрасное место в Англии», «самое многоцветное [flower-like] время в моей жизни». А ведь когда хорошо нам, то хороши и мы. Среди оксфордских студентов и преподавателей нет, кажется, ни одного, кто бы, вспоминая Уайльда, сказал о нем — о его внешности, характере, привычках — хоть одно дурное слово. Сплошные славословия. «Крупные черты лица, освещенные умом, сверкающие глаза, широкая радостная улыбка» — это Хантер-Блэр. Не скупятся на дифирамбы и остальные: «Исключительные способности собеседника»; «добродушие, редкое умение сказать приятное»; «превосходный, вдумчивый ученый-классик… прочел много больше всех нас…»; «у него было много превосходных качеств и вдобавок необыкновенное обаяние»; «разбирается во всем, от картин до лошадей»; «нрав переменчивый, но живой и прелестный»; «ни разу не слышал от него ни одного дурного слова»; «высоко себя ставил, хотел быть ни на кого не похожим, при этом вел себя естественно, к себе располагал»; «ни один студент не привлекал к себе столько внимания и не оставил после себя столько легенд»; «был, прежде всего, личностью»; «Уайльд — явление».
А между тем вписаться в оксфордскую студенческую жизнь, где тон задавали самодовольные снобы — выпускники Итона и Харроу, было не просто, тем более если ты и в самом деле «личность» и «явление». Тем более — провинциалу да еще ирландцу, мало того, ирландцу с ярко выраженным национальным самосознанием; леди Уайльд старалась не зря. «Я не англичанин, я ирландец, а это совсем другое дело», — напишет он спустя годы в связи с запретом «Саломеи». А в интервью корреспонденту американской газеты скажет, что гордится тем, что он ирландец. «В Лондоне я живу из-за его богатой художественной жизни. В Ирландии тоже нет недостатка в культуре, но у нас культура погружена в политику. Останься я в Ирландии, и карьеру я мог бы сделать только политическую». В глазах англичан ирландец — не только бунтарь, краснобай и острослов, но еще и младенец, наивное, малоуправляемое эксцентричное дитя, серьезного отношения к себе не заслуживающее. «Пока вы не отдадите себе отчет в том, что он ирландец, — напишет о своем возлюбленном лорд Альфред Дуглас, — вам не понять его сути. Во многих отношениях он прост и невинен, как ребенок». Не украшало этого ребенка в глазах соучеников и то, что он был переростком, самым «старым» студентом на курсе; в Оксфорд Уайльд поступил поздно, зачисление состоялось на следующий день после его двадцатилетия.