И все-таки он сохранял — в этом и заключался его талант — видимость уважаемого человека. Не о деньгах он больше всего заботился — об уважении. Изо дня в день Ронни нужно было убеждаться, что он очарователен. Его суждения о других людях зависели исключительно от того, насколько они его уважают. Если брать людей заурядных, свой Ронни найдется на каждой второй лондонской улице, в каждом главном городе графства. Он резвый малый, отчаянный сорвиголова и немножко льстец, со всеми запанибрата, закатывает вечеринки с шампанским для людей, которых обычно шампанским не угощают, разрешает местным баптистам устраивать празднества в своем саду, хотя в их церкви не был ни разу, он почетный председатель юношеской футбольной команды и взрослой крикетной команды и на чемпионатах вручает им серебряные кубки.
Пока однажды не выясняется, что он за год задолжал молочнику, или местной автозаправке, или газетному киоску, или винному магазину, или магазину, в котором покупал серебряные спортивные кубки, и, может быть, он разорился и садится в тюрьму, а его жена берет детей и отправляется жить к матери и в конце концов с ним разводится, поскольку выясняет — а мать ее всегда об этом знала, — что он со всеми девушками в округе переспал и у него есть дети, о которых он никогда не говорил. А когда наш резвый малый выходит на свободу или на время становится честным человеком, то некоторое время живет скромно, трудится на пользу общества и находит удовольствие в простых вещах, до тех пор пока не восстановит жизненные силы, и тогда принимается за старое.
* * *
Мой отец был именно таким человеком, и все вышеперечисленное, без сомнения, к нему относилось. Но это только на первый взгляд. Его отличал размах — осанка епископа, царственный голос, умение напустить на себя вид оскорбленной святости, если кто-нибудь смел усомниться в его словах, — и безграничные способности к самообману. Пока наш заурядный резвый малый пускает на ветер последние деньги из семейного бюджета, делая ставки на скачках в Ньюмаркете, расслабленный Ронни сидит невозмутимо за большим столом в казино Монте-Карло, перед ним — бренди с имбирным элем (от заведения), справа от него — я (мне семнадцать, но я стараюсь казаться старше), слева — конюший короля Фарука лет пятидесяти. Конюший за этим столом очень кстати, потому что уже многократно его окупил. Конюший элегантен, седовлас, а еще он человек безобидный и очень усталый. Рядом с ним на столе стоит белый телефон, по которому конюший напрямую связывается с королем Египта, а тот сидит в окружении астрологов. Белый телефон звонит, конюший отнимает руку от подбородка, поднимает трубку, слушает, опустив широкие веки, и послушно перемещает немалую часть египетской казны на красное, черное или номер, который сочтут благоприятным звездочеты Александрии и Каира.
Уже некоторое время Ронни наблюдает за этой процедурой и воинственно улыбается себе под нос, будто хочет сказать: «Ах так, сынок, ну будь по-твоему». И тоже начинает поднимать ставки одну за другой. Целенаправленно. Вместо десяти — двадцать. Вместо двадцати — пятьдесят. И пока он, растранжирив последние фишки, властным мановением руки требует принести еще, я понимаю: он не руководствуется интуицией, не играет против казино, не ставит на определенные цифры. Он играет против короля Фарука. Если Фарук предпочитает черное, Ронни выбирает красное. Если Фарук ставит на нечетное, Ронни поднимает ставку на четное. Разговор уже идет о сотнях (а на нынешние деньги — о тысячах). И вот что Ронни говорит его египетскому величеству, пока плата за мое обучение (сначала за семестр, а потом и за год) исчезает в чреве крупье, — он говорит, что у него, Ронни, связь со Всевышним налажена гораздо эффективнее, чем у какого-то мелкотравчатого арабского монарха.
В мягких синих сумерках перед восходом солнца отец и сын прогуливаются по набережной Монте-Карло в сторону круглосуточного ювелирного магазина, чтобы заложить отцовский платиновый портсигар, золотую перьевую ручку и наручные часы. «Бушерер»? «Бушерон»? Что-то в этом роде. «Все отыграем завтра, да еще с лихвой, верно, сынок?» — говорит отец, когда мы ложимся в постель, возвратившись в «Отель де Пари» (к счастью, за комнату отец заплатил вперед). «Ровно в десять», — добавляет он строго, на случай, если мне вздумалось отлынивать.
* * *
Итак, я родился. Оливия, моя мать, меня родила. Поспешно, как и велел ей Ронни. В последний раз поднатужившись, дабы опередить кредиторов и не дать мистеру Хамфрису, сидевшему, скрючившись, в припаркованном у дома «ланчестере», замерзнуть насмерть. Ведь мистер Хамфрис не просто шофер, но и ценный сообщник, а также полноправный член экзотического двора, которым окружил себя Ронни, и еще фокусник-любитель и умеет проделывать трюки с куском веревки, похожим на удавку. В хорошие времена его замещает мистер Натбим на «бентли», но в тяжелые времена мистер Хамфрис и его «ланчестер» всегда к услугам Ронни.
Я родился, и меня упаковали вместе со скудными материнскими пожитками — недавно к нам вновь наведывался пристав, так что путешествовали мы налегке. Меня погрузили в багажник такси мистера Хамфриса как кусок контрабандной ветчины, которую Ронни будет возить здесь же несколько лет спустя. Сюда же, в багажник, закинули коричневые коробки и заперли его снаружи. Я всматриваюсь в темноту — ищу своего старшего брата Тони. Его нигде не видно. Оливии по прозвищу Уиггли не видно тоже. И все-таки я родился и, как молоденький жеребенок, сразу пустился в бега. Так и бегу с тех пор.
* * *
В моей памяти законсервировано еще одно детское воспоминание — тоже недостоверное, по словам Ронни — а ему, конечно, лучше знать. Прошло четыре года, я в Эксетере, иду по пустырю. Держу за руку свою мать Оливию по прозвищу Уиггли. Мы оба в перчатках, и я не чувствую тепла ее тела, а она не чувствует моего. И так, насколько я помню, было всегда. Это Ронни все время обнимался, Оливия — никогда. Я не знал материнского запаха, зато помню, как пахло от Ронни — хорошими сигарами и маслом для волос с ароматом грушевых леденцов от «Тейлор оф Олд Бонд-стрит, королевской парикмахерской», а уткнувшись носом в ворсистую ткань его пиджака, пошитого мистером Берманом, я, казалось, обонял и запахи его женщин. В знаменательный день нашего с матерью воссоединения после шестнадцати лет без объятий я, будучи молодым человеком двадцати одного года, шел по платформе номер один железнодорожного вокзала в Ипсвиче навстречу Оливии, смотрел на нее и не мог понять, хоть убей, в каком же месте ее обхватить. Она была высокой, как я и запомнил, но очень уж угловатой — не располагала ее фигура к объятиям. Мать напомнила мне брата Тони в адвокатском парике отца — так же шла, накренившись вперед, и лицо у нее было такое же вытянутое и беззащитное.
Но вернемся в Эксетер. Я держу Оливию за руку в перчатке — вернее, болтаюсь на ее руке. На дальнем краю пустыря — дорога, оттуда я вижу высокую кирпичную стену, сверху утыканную шипами и усыпанную битым стеклом, а за стеной — зловещее здание с плоским фасадом и зарешеченными темными окнами. И в одном из окон, за решеткой вижу отца — его голову и плечи, — он похож на арестанта из «Монополии», изображенного на том поле, попав на которое отправляешься прямо в тюрьму, вперед не проходишь и двести фунтов не получаешь. Подобно этому арестанту, отец сжимает прутья решетки большими руками. Женщины всегда говорили, что у него очень красивые руки, и Ронни все время за ними ухаживал — носил для этого кусачки в кармане пиджака. Широким белым лбом отец прижимается к решетке. Особенно много волос у Ронни никогда не было, а те, что были, струились аккуратными благоухающими черными ручейками ото лба к затылку — правда, в районе темени ручейки иссякали, что вполне соответствовало образу святого, каким отец себя представлял. Ронни становился старше, и ручейки сначала окрасились в серый, а потом и вовсе пересохли, но морщины — следы прожитых лет и разрушения — так и не появились на его лице, хоть он их, кажется, более чем заслужил. В нем торжествовала гётевская вечная женственность.