— Но откуда взялись деньги? — поинтересовался я у матери, в очередной раз ее расспрашивая (после нашего воссоединения я часто это делал).
Она не знала. Мать не вникала в дела отца — то ли считала себя выше этого, то ли ничего в этом не понимала. И чем более грязным бизнесом занимался Ронни, тем меньше мать предпочитала о нем знать. Конечно, Ронни был жуликом, сказала она, но разве бизнесмены не все такие?
Дом, из которого Оливия тайком сбежала — особняк в псевдотюдоровском стиле, — назывался Хэйзел-коттедж. Он возвышался над обширным садом и из-за этого, а еще из-за витражных окон с ромбическим узором в темноте походил на лесной охотничий домик. Я вижу над ним тонкий молодой месяц или темное, безлунное небо. Я вижу Оливию в тот бесконечный день накануне ее побега — она украдкой делает последние приготовления, складывает в белый кожаный чемодан из «Хэрродс» самое необходимое: теплый свитер — в Восточной Англии ведь холодно, — а куда я, боже ты мой, дела водительские права? — и нервно поглядывает на золотые наручные часы, купленные в Санкт-Морице, но перед нами, детьми, перед кухаркой, уборщицей, садовником и Анной-Лизой, няней-немкой, старается сохранять хладнокровие.
Никому из нас Оливия больше не доверяет. Сыновей отец полностью контролирует. А Анна-Лиза, подозревает Оливия, ложится с врагом в постель. Ближайшая подруга Оливии Мэйбл вместе со своими родителями живет неподалеку, всего за несколько километров, в квартире, выходящей окнами на гольф-клуб «Мур-парк», но Мэйбл, как и Анну-Лизу, не стоит посвящать в план побега. Мэйбл за три года сделала два аборта, а от кого забеременела, не хотела говорить, и Оливия чуяла неладное. Мать, держа в руке белый чемодан, крадется на цыпочках через гостиную, проходит мимо телевизора — одного из первых, довоенных, похожего на вертикально стоящий гроб красного дерева с крошечным экраном, на котором можно разглядеть только быстро движущиеся пятна и лишь изредка — туманные очертания какого-то мужчины в смокинге. Телевизор выключен. Ему заткнули рот. Больше она никогда его не посмотрит.
— Почему ты нас не взяла с собой? — спросил я ее во время одной из наших бесед.
— Потому что ты бы стал нас преследовать, голубчик, — ответила Оливия, как обычно, имея в виду не меня, а Ронни. — И не успокоился бы, пока не заполучил обратно своих драгоценных сыновей.
Кроме того, сказала она, мне следовало подумать о вашем образовании, это ведь было важнее всего. Ронни столько амбиций питал насчет своих сыновей, что как-нибудь, всеми правдами и неправдами — и скорее неправдами, ну и пусть — устроил бы нас в лучшие школы. Оливия, конечно, не смогла бы этого сделать. Верно ведь, голубчик?
Я не могу как следует описать Оливию. Будучи ребенком, я ее не знал, а став взрослым, не понимал. О ее личных качествах я знаю так же мало, как и обо всем остальном, что ее касается. Была ли она доброй, но слабой? Страдала ли в разлуке с двумя своими подраставшими первенцами или вообще не испытывала особенно глубоких чувств, а просто кое-как брела по жизни, ведомая чужой волей? Имела ли она некий талант, который требовал выхода, но так и не проявился? Охотно соглашусь, что любая из этих характеристик приложима и ко мне, вот только не знаю, какую выбрать, если уж выбирать.
Белый кожаный чемодан находится теперь в моем лондонском доме и стал для меня предметом напряженного размышления. Я бы сравнил его с великими произведениями искусства — они неподвижны, но наполнены скрытой энергией. А вдруг однажды он снова исчезнет, не оставив даже адреса для пересылки писем? Снаружи он выглядит как чемодан невесты, отправляющейся в свадебное путешествие, дорогой чемодан, фирменный. Два швейцара в униформе, которые в моих воспоминаниях навсегда остались стоять перед стеклянными дверьми отеля «Кульм» в Санкт-Морице и обметать снег с сапог постояльцев, картинно взмахивая щетками, сразу определили бы, что владелец этого чемодана принадлежит к сословию, щедрому на чаевые. А вот нутро у чемодана — так кажется в минуты усталости, когда мои воспоминания истощаются и сами себя переваривают, — какое-то похотливое.
Отчасти такие ассоциации вызывает изодранная подкладка из розового шелка, похожая на нижнюю юбку, которую вот-вот сорвут. Но еще где-то в памяти сохранился такой смутный образ, чувственный и будоражащий: двое сцепились в спальне, а я, совсем еще маленький, случайно к ним зашел — и все в этом воспоминании розовое. Увидел я тогда, как Ронни занимается любовью с Анной-Лизой? Или Ронни с Оливией? Или Оливия с Анной-Лизой? Или все они втроем? Или никого там не было и все это мне приснилось? И может быть, в этом ложном воспоминании воплощены, так сказать, детские представления об эротическом рае, откуда я был изгнан, когда Оливия упаковала чемодан и ушла?
Как исторический артефакт чемодан бесценен. Это единственный известный предмет, на котором сохранились инициалы Оливии, относящиеся ко времени ее жизни с Ронни: О. М. К. — Оливия Мур Корнуэлл, отпечатанные черной краской под кожаной ручкой, пропахшей потом. Чьим потом? Оливии? Или потом ее сообщника и спасителя — сердитого, раздражительного земельного агента, который сидел за рулем автомобиля, умчавшего Оливию прочь? Мне кажется, что у спасителя Оливии была семья, как и у нее, и дети тоже были. И если так, они, наверное, тоже крепко спали? Как человек, по долгу службы близкий к поместному дворянству, спаситель Оливии занимал какое-то положение, тогда как Ронни, по мнению матери, не занимал никакого. Она так и не простила Ронни, что, выйдя за него замуж, вступила в мезальянс.
И на старости лет все время твердила об этом, пока я не начал понимать, что низкий социальный статус Ронни был, так сказать, фиговым листком, которым мать, женщина благородного происхождения, прикрывалась, продолжая беспомощно следовать за отцом даже в то время, когда они вроде бы разошлись. Он приглашал ее пообедать где-нибудь в Вест-Энде — она соглашалась, слушала фантастические рассказы о его несметных богатствах (ей, правда, почти ничего не перепадало) и после кофе с бренди — так, во всяком случае, я себе представлял — отдавалась ему в какой-нибудь укромной квартирке, а затем Ронни убегал зарабатывать свои воображаемые миллионы. Связь с беспородным Ронни причиняла Оливии боль, и, пока мать не давала этой боли утихнуть, посмеиваясь про себя над вульгарной речью отца, над его промахами по части хороших манер, она могла винить во всем его, а себя лишь в том, что как дура ему уступала.
Однако дурой Оливия вовсе не была. Изъяснялась она ясно, остроумно, язвительно. Говорила как по писаному — длинными четкими фразами, письма писала продуманные и забавные, в них угадывался ритм. В моем присутствии выражалась убийственно правильно, как миссис Тэтчер в середине курса ораторского искусства. Но с другими людьми (об этом я услышал недавно от одного человека, знавшего мать лучше меня) становилась прямо-таки говорящим скворцом — мгновенно перенимала речевые особенности собеседника, кем бы он ни был, даже если для этого ей приходилось спуститься на самую последнюю ступень социальной лестницы. И у меня на голоса хороший слух, да-да. Возможно, эту малость я унаследовал от матери — точно не от Ронни. Имитировать голоса я тоже люблю и переносить их на бумагу. А вот о книгах, которые мать читала, если читала вообще, я знаю так же мало, как и о том, какие гены она мне передала. Вспоминая прошлое, слушая рассказы других детей Оливии, я понимаю: как мать она, скажем так, заслуживала изучения. Но я ее так и не изучил, да может, и не хотел.